Хотелось, конечно, чтобы Зарипа получила наконец ответы на свои письма от родственников, но при мысли, что родственники могут приехать за осиротевшей семьёй и увезти её в свои края или вызвать к себе, Едигею становилось совсем плохо. На почте в окошечке до востребования ему опять ответили, что никаких писем для Зарипы Куттыбаевой не прибывало. И он неожиданно для себя обрадовался этому. Мелькнула даже какая-то нехорошая, дикая мысль против совести: "Вот и хорошо, что нет". Потом он добросовестно выполнил её поручение — отправил три телеграммы по трём адресам. С тем вернулся к вечеру…
Весна тем временем сменялась летом. Уже пожухли, повыгорели сарозеки. Отошла трава-мурава, как тихий сон. Жёлтая степь снова стала жёлтой. Накалялся воздух, день ото дня приближалась жаркая пора. А от родственников Куттыбаевых всё так же не было ни слуху ни духу. Нет, не откликнулись они ни на письма, ни на телеграммы. А поезда катились через Боранлы-Буранный, и жизнь текла своим чередом…
Зарипа уже и не ждала ответов, поняла, что нечего рассчитывать на помощь родных, что не стоит обременять их больше письмами и призывами о помощи… И, убеждаясь в этом, женщина впадала в молчаливое отчаяние — куда было двинуться теперь, как быть?.. Как сказать детям об их отце, с чего начинать, как перестраивать сокрушённую жизнь? Ответа пока не находила.
Быть может, не меньше, чем сама Зарипа, переживал за них Едигей. За них переживали все боранлинцы, но Едигею-то было ведомо, как обернулась трагедия этой семьи лично для него. Он уже не мог отделить себя от них. Изо дня в день он жил теперь судьбой этих ребят и Зарипы. И тоже был в напряжённом ожидании — что теперь будет с ними, и тоже был в молчаливом отчаянии — как теперь быть им, но ко всему этому он ещё постоянно думал, всё время мучительно думал: а как быть самому, как сладить с собой, как заглушить в себе голос, зовущий к ней? Нет, и он не находил никакого ответа… Не предполагал он никогда, что придётся столкнуться в жизни и с таким делом…
Много раз намеревался Едигей признаться ей, сказать откровенно и прямо, как любит её и что готов все тяготы её взять на себя, потому что не мыслит себя отдельно от них, но как было это сделать? Каким образом? Да и поймёт ли она его? Совсем ведь женщине не до этого, когда такие беды обрушились на её одинокую голову, а он, видите ли, полезет со своими чувствами! Куда это годится? Постоянно думая об этом, он мрачнел, терялся, ему стоило немалых усилий оставаться внешне таким, каким ему подобало быть на людях.
Однажды он всё же сделал такой намёк. Возвращаясь с обхода по перегону, заметил ещё издали, что Зарипа пошла с вёдрами к цистерне за водой. Его толкнуло к ней. И он пошёл. Не потому, что был удобный случай, вроде бы вёдра поднести. Почти через день, а то и ежедневно работали они вместе на путях, разговаривать могли сколько угодно. Но именно в ту минуту почувствовал Едигей неодолимость желания подойти к ней немедленно и сказать то, что не мог больше скрывать. Он подумал даже сгоряча, что это к лучшему — пусть не поймёт, пусть отвергнет, но зато остынет, успокоится душа… Она не видела и не слышала его приближения. Стояла спиной, отвернув кран цистерны. Одно ведро было уже наполнено и отставлено в сторону, а под струёй стояло второе, из которого вода уже переливала через край. Кран был открыт до отказа. Вода пузырилась, выплёскивалась, натекала вокруг лужей, а она точно бы не замечала ничего, стояла понуро, прислонившись плечом к цистерне. Зарипа была в ситцевом платьице, в котором прошлым летом встречала большой ливень. Едигей разглядел пряди вьющихся волос на виске и за ухом, ведь Эрмек был кудрявым в неё, осунувшееся лицо, истончившуюся шею, опустившееся плечо и брошенную на бедро руку. Шум ли воды заворожил её, напомнив горные речки и арыки Семиречья, или просто ушла в себя, застигнутая в ту минуту горьким раздумьем? Бог знает. Но только Едигею стало невыносимо тесно в груди при виде её оттого, что всё в ней было до бесконечности родным, от желания немедленно приласкать её, оберечь, защитить от всего, что угнетало. Но делать этого нельзя было. Он лишь молча закрутил вентиль крана, остановил льющуюся воду. Она глянула на него без удивления, отрешённым взором, как будто он находился не возле, а где-то очень далеко от неё.
— Ты чего? Что с тобой? — молвил он участливо.
Она ничего не сказала, усмехнулась только углами губ и неопределённо приподняла брови над проясняющимися глазами, говоря этим: ничего, мол, так себе…
— Тебе худо? — снова спросил Едигей.
— Худо, — призналась она, тяжело вздохнув. Едигей растерянно подвигал плечами.
— Зачем ты так изводишься? — упрекнул он её, хотя собирался говорить не об этом. — Сколько можно? Ведь этим не поможешь. И нам тяжко (он хотел сказать — и мне) смотреть на тебя, и детям трудно. Пойми. Не надо так. Надо что-то делать, — говорил он, стремясь подобрать слова, которые, как того хотел он, должны были бы сказать ей, что именно он больше, чем кто-либо на свете, переживает и любит её. — Ты вот сама подумай. Ну не отвечают на письма, так бог с ними, не пропадём. Ведь с тобой (он хотел сказать — я) мы все тут как свои. Ты только не падай духом. Работай, держись. А ребята поднимутся и здесь, среди нас (он хотел сказать — со мной). И всё образуется понемногу. Зачем тебе куда-то уезжать? Мы все здесь как свои. А я, ты сама знаешь, без детишек твоих дня не бываю. — И остановился, потому что раскрылся настолько, насколько позволяло его положение.
— Я всё понимаю, Едике, — ответила Зарипа. — Спасибо, конечно. Я знаю, в беде не останемся. Но нам надо выбираться отсюда. Чтобы позабыли дети всё, что и как тут было. И тогда я должна буду сказать им правду. Сам понимаешь, так долго не может продолжаться… Вот и думаю, как быть…
— Так-то оно так, — вынужден был согласиться Едигей. — Только ты не спеши. Подумай ещё. Ну куда ты с этими малолетками, где и как придётся? А я как подумаю, мне страшно, как я тут без вас буду…
И действительно, очень страшился за них, за неё и за ребят, и оттого не пытался заглянуть дальше чем в завтрашний день, хотя тоже понимал, что долго так продолжаться не могло. А через несколько дней после этого разговора был ещё случай, когда он выдал себя с головой и долго каялся, мучился после этого, не находя себе оправдания.
С той памятной поездки в Кумбель, когда Эрмек, испугавшись парикмахера, не дал себя подстричь, прошло много месяцев. Мальчик так и ходил нестриженый, весь в чёрных кудряшках, и хотя вольные кудри украшали его, но подстричь упрямого трусишку давно было пора. Едигей при случае то и дело утыкался носом в пушистое темя мальчонки, целуя его и вдыхая запах детской головы. Однако волосы доходили Эрмеку уже до плеч и мешали ему в играх и беготне. Как, должно быть, непривычна, чужда и непонятна была для малыша сама необходимость эта. Потому он не давался никому, а Казангап, видя такое дело, сумел уговорить его. Припугнул даже немного — что, мол, козлята не любят длинноволосых, бодать будут.
Потом Зарипа рассказывала, как стригли Эрмека. Пришлось Казангапу по-настоящему силу применить. Зажал его между ног и обработал машинкой. Рёв стоял на весь разъезд. А когда закончилась стрижка, добрая Букей, чтобы успокоить ребёнка, сунула ему зеркало. На, мол, посмотри, какой ты хорошенький стал. Мальчик глянул, не узнал себя и ещё больше заорал. Таким, ревущим во всю мочь, уводила его Зарипа с Казангапова двора, когда повстречался на тропинке Едигей.
Наголо остриженный Эрмек, совершенно непохожий на себя, с оголившейся тонкой шеей, с оттопыренными ушами, заплаканный, вырвался из рук матери, кинулся к Едигею с плачем:
— Дядя Едигей, посмотри, что они сделали со мной!
И если бы прежде сказали Буранному Едигею, что с ним произойдёт такое, ни за что бы не поверил. Он подхватил малыша на руки и, прижимая его к себе, всем существом своим воспринял его беду, его беззащитность, его жалобу и доверие, как будто всё это произошло с ним самим, он стал целовать его и приговаривал срывающимся от горечи и нежности голосом, не понимая толком смысла своих слов:
— Успокойся, родной мой! Не плачь. Я никому не дам тебя в обиду, я буду тебе как отец! Я буду любить тебя как отец, только ты не плачь! — И, глянув на Зарипу, которая замерла перед ним сама не своя, понял, что перешагнул какую-то запретную черту, и растерялся, заспешил, удаляясь от неё с мальчиком на руках, бормоча в замешательстве одни и те же слова: — Не плачь! Вот я сейчас этого Казангапа, я вот, сейчас я ему покажу! Я ему покажу, вот сейчас этого Казангапа, я ему покажу! Вот я сейчас, я ему покажу!..
Несколько дней после этого Едигей избегал Зарипу. Да и она, как понял он, уходила от встречи с ним. Каялся Буранный Едигей, что так нелепо проговорился, что смутил ни в чём не повинную женщину, у которой и без этого хватало забот и тревог. Каково было ей в её положении — сколько боли добавил он к её горестям! Ни прощения, ни оправдания не находил себе Едигей. И на долгие годы, быть может до последнего вздоха, запомнил он то мгновение, когда всем существом своим ощутил приникшего к нему беззащитного обиженного ребёнка, и как тронулась в нём душа от нежности и горечи, и как смотрела на него Зарипа, поражённая этой сценой, как глядела она на него с немым криком скорби в глазах.
Притих на какое-то время Буранный Едигей после этого случая и всё то, что вынужден был в себе затаить, заглушить, перенёс на её детей. Иного способа не находил. Он занимал их всякий раз, когда был свободен, и всё продолжал рассказывать им, многое повторяя и многое припоминая заново, о море. То было самой любимой темой у них. О чайках, о рыбах, о перелётных птицах, об аральских островах, на которых сохранились редкие животные, уже исчезнувшие в других местах. Но в тех разговорах с ребятами припоминал Едигей всё чаще и всё настойчивей собственную быль на Аральском море, единственное, что он предпочитал не рассказывать никому. То было вовсе не детским делом. Знали о том только двое, только он и Укубала, но и между собой они никогда не заговаривали об этом, ибо то было связано с их умершим первенцем. Будь он жив, тот младенец, был бы он сейчас гораздо старше боранлинской детворы, старше даже Казапгапова Сабитжана года на два.