Трое в чёрных балахонах с закатанными рукавами вывели на середину двугорбого верблюда, настолько громадного, что всадник в седле головой доставал лишь до середины верблюжьего брюха. За отсутствием леса в открытых степных пространствах кочевники издавна прибегали к такому способу казни — осуждённых вешали на верблюжьем межгорбии
— попарно на одной верёвке или с противовесом, которым служил мешок с песком. Такой противовес был уже приготовлен для вышивальщицы Догуланг.
Окриками и ударами палкой палачи заставили зло орущего верблюда опуститься и лечь на землю, подобрав под себя длинные мосластые ноги. Виселица была готова.
Барабаны ожили, слегка рокоча, чтобы в нужный момент загрохотать, оглушая и вздымая души.
И тогда зычноголосый нойон снова обратился к вышивальщице, должно быть, уже на потеху:
— Спрашиваю тебя в последний раз. Тебе, глупая потаскуха, всё равно погибать, и выродку твоему не жить! Как тебя понимать всё-таки, неужто ты не знаешь, от кого понесла? Может, поднатужишься, припомнишь?
— Не помню, от кого. Это было давно и далеко отсюда, — отвечала вышивальщица.
Над степью прокатился грубый утробный мужской хохот и злорадный женский визг.
Нойон же не унимался с вопросами:
— Так выходит, как понимать, — на базаре где приспособилась, что ли?
— Да, на базаре! — вызывающе ответила Догуланг.
— Торговец или скиталец? А может быть, вор базарный?
— Не знаю, торговец, или скиталец, или вор базарный, — повторила Догуланг.
И опять взрыв хохота и визг.
— А какая ей разница, что торговец, что скиталец или вор — самое главное на базаре этим делом заняться!
И тут неожиданно в рядах воинов раздался чей-то голос. Кто-то сильно и громко крикнул:
— Это я — отец ребёнка! Да, это я, если хотите знать!
И все разом стихли, все разом оцепенели — кто же это? Кто это откликнулся на зов смерти в последнюю минуту, навсегда уносившую с собой не выданную вышивальщицей тайну?
И все поразились: пришпоривая своего звездолобого коня, из рядов выехал вперёд сотник Эрдене. И, удерживая Акжулдуза на месте, снова повторил громко, оборачиваясь на стременах к толпе:
— Да, это я! Это мой сын! Имя моего сына — Кунан! Мать моего сына зовут Догуланг! А я сотник Эрдене!
С этими словами на виду у всех он соскочил с коня, хлопнул Акжулдуза наотмашь по шее, — тот отпрянул, а сам сотник, сбрасывая на ходу с себя оружие и доспехи, отшвыривая их в стороны, направился к вышивальщице, которую уже держали за руки палачи. Он шёл при полном молчании вокруг, и все видели человека, свободно шедшего на смерть. Дойдя до своей возлюбленной, приготовленной к казни, сотник Эрдене упал перед ней на колени и обнял её, а она положила руки на его голову, и они замерли, вновь соединившись перед лицом смерти.
В ту же минуту ударили добулбасы, ударили разом и загрохотали, надсадно ревя, как стадо всполошившихся быков. Барабаны взревели, требуя общего повиновения и общего экстаза страстей. И все разом опомнились, всё вернулось на круги своя, раздались команды — всем быть готовыми к движению, к походу. И возглашали барабаны: всем быть, как все, всем исполнять свой долг! А палачи немедленно приступили к делу. На помощь палачам бросились ещё трое жасаулов. Они повалили сотника на землю, быстро связали ему руки за спиной, то же самое проделали и с вышивальщицей и подтащили их к лежащему верблюду; быстро накинули общую верёвку — одну удавку на сотника, другую, через межгорбие верблюда, — на шею вышивальщицы и в страшной спешке, под несмолкаемый грохот барабанов, стали поднимать верблюда на ноги. Животное, не желая подниматься, сопротивлялось. Верблюд орал, огрызался, злобно лязгая зубами. Однако под ударами палок ему пришлось встать во весь свой огромный рост. И с боков двугорбого верблюда повисли в одной связке, в смертельных конвульсиях, те двое, которые любили друг друга поистине до гроба.
В барабанной суматохе не все заметили, как паланкин хагана понесли с холма. Хаган покидал место казни, с него было довольно; наказание достигло цели, более того, превзошло ожидания — ведь обнаружился-таки тот неизвестный, обладавший вышивальщицей, что постельные утехи ставил превыше всего, им оказался сотник, один из сотников, обнаружился-таки на глазах у всех и понёс заслуженную кару, быть может, в отместку за того, давнего неизвестного, так и оставшегося неизвестным, в объятиях которого побывала в своё время его Бортэ, родившая первенца, всю жизнь в глубине души не любимого хаганом…
А барабаны гудели, рокотали яростно и надсадно, сопровождая гулом своим проход верблюда с повешенными телами любовников, разделивших на двоих одну верёвку, перекинутую через верблюжье межгорбье. Сотник и вышивальщица бездыханно болтались по бокам вьючного животного, — то было жертвоприношение к кровавому пьедесталу будущего владыки мира.
Добулбасы не смолкали, леденя душу, держа всех в оглушении и оцепенении, и каждый в тот день мог видеть собственными глазами то, что могло случиться и с ним, поступи он вопреки воде хана, неуклонно идущего к своей цели…
Палачи-жасаулы прошествовали со своим верблюдом — передвижной виселицей — мимо войска и обозов и, пока они погребали тела умерщвлённых в заранее вырытой яме, добулбасы не умолкали, барабанщики работали в поте лица.
Войско тем временем выступило в путь, и снова степная армада Чингисхана двинулась на запад. Полчища конницы, обозы, стада, гонимые для прикорма, оружейные и прочие подсобные мастерские на колёсах, все, кто шёл в походе, все до едина, поспешно снимались, поспешно покидали то проклятое место в сарозекской степи, все уходили не мешкая, и осталась на покинутом месте лишь одна неприкаянная душа, не знавшая куда себя деть и не посмевшая напомнить о себе, — прислужница Алтун с ребёнком на руках. О ней вдруг все забыли, от неё уходили, словно бы стыдясь того, что она ещё существует, все делали вид, что её не видят, все бежали, как с пожара, всем было не до неё.
Вскоре всё смолкло вокруг, никаких добулбасов, никаких возглашений, никаких знамён… Лишь вмятины от копыт, унавоженный путь, указывающий направление похода, — исчезающий след в сарозекской степи…
Покинутая всеми, в оглушительном одиночестве, прислужница Алтун бродила, подбирая у вчерашних очагов остатки подгорелой и брошенной пищи, складывая про запас полуобглоданные кости в сумку, и среди прочего наткнулась на оставленную кем-то овчину, взвалила ту шкуру себе на плечи, чтобы постелить её на ночь под себя и ребёнка, матерью которого она оказалась поневоле…
Поистине Алтун не знала, что ей делать, куда путь держать, как быть дальше, где искать приюта, как прокормить младенца. Пока светило солнце, она ещё могла надеяться на какое-то чудо: а вдруг да улыбнётся счастье, вдруг да встретится жилище — затерявшаяся в степи пастушья юрта. Так думалось ей, так пыталась она обнадёжить себя, рабыня, получившая нечаянно и свободу, и ту ношу судьбы, о которой она страшилась думать. Ведь новорождённый вскоре проголодается, потребует молока и помрёт у неё на глазах от голода. Этого она страшилась. И была бессильна что-либо предпринять.
Единственное и маловероятное, на что могла рассчитывать Алтун, — это обнаружить в степи людей, если таковые существовали в этих пустынных краях, и, если окажется среди них кормящая мать, поднести ей ребёнка, а себя предложить в добровольное рабство. Женщина бродила неприкаянно по степи, шла наугад то на восток то на запад, то снова на восток… Она шла с ребёнком на руках без отдыха. День приближался к полудню, когда дитя стало всё больше ёрзать, хныкать, плакать, просить грудь… Женщина перепеленала младенца и пошла дальше, убаюкивая его на ходу. Но вскоре ребёнок заплакал сильнее и уже не утихал, плакал до синевы, и тогда Алтун остановилась и закричала в отчаянии:
— Помогите! Помогите! Что же мне делать?
На всём необозримом степном пространстве не было ни дымка, ни огонька. Безлюдно простиралась вокруг степь, глазу не на чем остановиться… Бескрайняя степь да бескрайние небеса, лишь маленькое белое облачко тихо кружило над головой…
Ребёнок корчился в плаче. Алтун взмолилась и запричитала:
— Ну, что же ты хочешь от меня, несчастный?! Ведь тебе от роду седьмой день! На своё несчастье появился ты на этот свет… Чем же мне накормить тебя, сиротиночка? Не видишь — вокруг ни души! Только мы с тобой в целом мире, только мы с тобой, горемычные, и только белая тучка в небе, даже птица не летит, только белая тучка кружит… Куда же мы с тобой пойдём? Чем мне кормить тебя? Покинуты мы, брошены, а отец и мать твои повешены и закопаны, и куда идут люди войной, и зачем сила на силу прёт со знамёнами да барабанами, и чего ищут люди, обездолив тебя, новорождённого?!
Алтун снова побежала по степи, крепко прижимая к себе плачущее дитя, побежала, чтобы только не стоять, не бездействовать, не разрываться живьём от горя… А младенец не понимал, захлёбывался в плаче, требуя своего, требуя тёплого материнского молока. В отчаянии Алтун присела на камень, со слезами и гневом рванула ворот своего платья и сунула ему грудку свою, уже немолодую, никогда не знавшую ребёнка:
— Ну, на, на! Убедись! Было бы чем кормить, неужто я не дала бы тебе молока пососать, сиротиночке несчастной! На, убедись! Может, поверишь и перестанешь терзать меня! Хотя что я говорю! Кому я говорю! Что моя пустышка тебе, что мои слова! О, Небо, какое же наказание ты уготовило мне!
Ребёнок сразу примолк, завладев грудью, и, приноравливаясь всем существом своим к ожидаемой благодати, зачмокал, заработал дёснами, то открывая, то закрывая при этом заблестевшие радостно глазки.
— Ну и что? — беззлобно и устало укоряла женщина сосунка. — Убедился? Убедился, что попусту сосёшь? Да ты ведь сейчас зайдёшься плачем пуще прежнего, и что мне тогда с тобой делать в этой проклятой степи? Скажешь — обман, да разве бы стала я тебя обманывать? Всю жизнь в рабынях хожу, но никогда никого не обманывала, мать ещё в детстве говорила, у нас, в роду моем, в Китае никто никого не обманывал. Ну, ну, потешься малость, сейчас ты узнаешь горькую истину…
Так приговаривала прислужница Алтун, готовя себя к неизбежной участи, но — странно ей было, что сосунок, кажется, не собирался отказываться от пустой груди, а наоборот, блаженство светилось на его крохотном личике…
Алтун осторожно вынула из уст младенца сосок и тихо вскрикнула, когда вдруг брызнула из него струйка белого молока.