Телеграфные столбы тоже нудно гудели. Лиса, однако, их не боялась. Столбы всегда остаются на месте, они не могут преследовать.
Но оглушительные шумы периодически пробегающих поездов всякий раз заставляли её напряжённо вздрагивать и ещё крепче вжиматься в себя. От гудящего пода всем своим хрупким тельцем, рёбрами она ощущала эту чудовищную силу землепроминающей тяжеловесности и яростности движения составов и всё-таки, превозмогая страх и отвращение к чуждым запахам, не уходила из овражка, ждала своего часа, когда с наступлением ночи на путях станет относительно спокойнее.
Она прибегала сюда крайне редко, только в исключительно голодных случаях…
В перерывах между поездами в степи наступала внезапная тишина, как после обвала, и в той абсолютной тишине лисица улавливала в воздухе настораживающий её какой-то невнятный высотный звук, витавший над сумеречной степью, едва слышный, никому не принадлежащий. То была игра воздушных течений, то было к скорой перемене погоды. Зверёк инстинктивно чувствовал это и горько замирал, застывал в неподвижности, ему хотелось взвыть в голос, затявкать от смутного предощущения некой общей беды. Но голод заглушал даже этот предупреждающий сигнал природы.
Зализывая намаянные в беготне подушечки лап, лиса лишь тихонько поскуливала.
В те дни вечерами уже холодало, дело шло к осени. По ночам же почва быстро выхолажиалась, и к рассвету степь покрывалась белёсым, как солончак, налётом недолговечного инея. Скудная, безотрадная пора приближалась для степного зверя. Та редкая дичь, что держалась в этих краях летом, исчезала кто куда — кто в тёплые края, кто в норы, кто подался на зиму в пески. Теперь каждая лисица промышляла себе пропитание, рыская в степи в полном одиночестве, точно бы начисто перевелось на свете лисье отродье. Молодняк того года уже подрос и разбежался в разные стороны, а любовная пора ещё была впереди, когда лисы начнут сбегаться зимой отовсюду для новых встреч, когда самцы будут сшибаться в драках с такой силой, какой наделена жизнь от сотворения мира…
С наступлением ночи лисица вышла из овражка. Выждала, вслушиваясь, и потрусила к железнодорожной насыпи, бесшумно перебегая то на одну, то на другую сторону путей. Здесь она выискивала объедки, выброшенные пассажирами из окон вагонов. Долго ей пришлось бежать вдоль откосов, обнюхивая всяческие предметы, дразнящие и отвратительно пахнущие, пока не наткнулась на что-то мало-мальски пригодное. Весь путь следования поездов был засорён обрывками бумаги и скомканных газет, битыми бутылками, окурками, искорёженными консервными банками и прочим бесполезным мусором. Особенно зловонным был дух из горлышек уцелевших бутылок — разило дурманом. После того как раза два закружилась голова, лисица уже избегала вдыхать в себя спиртной воздух. Фыркала, отскакивала сразу в сторону.
А того, что ей требовалось, ради чего она так долго готовилась, перебарывая собственный страх, как назло, не встречалось. И в надежде, что ещё удастся чем-то подкормиться, лиса неутомимо бежала по железной дороге, то и дело шмыгая с одной стороны насыпи на другую.
Но вдруг она замерла на бегу, приподняв переднюю лапу, точно бы застигнутая чем-то врасплох. Растворяясь в чалом свете высокой мглистой луны, она стояла между рельсами как призрак, не шелохнувшись. Настораживающий её далёкий гул не исчез. Пока он был слишком далёк. Всё так же держа хвост на отлёте, лиса нерешительно ступила с ноги на ногу, собираясь убраться с путей. Но вместо этого вдруг заторопилась, принялась шнырять по откосам, всё ещё надеясь наткнуться на нечто такое, чем можно было бы поживиться. Чуяла — вот-вот налетит на находку, хотя неотвратимо надвигались лязг и перестук сотен колёс. Лиса замешкалась всего на какую-то долю минуты, и этого оказалось достаточно, чтобы она заметалась, закувыркалась, как ошалевший мотылёк, когда вдруг с поворота полоснули ближние и дальние огни спаренных цугом локомотивов, когда мощные прожекторы, высветляя и ослепляя всю впереди лежащую местность, на мгновение выбелили степь, безжалостно обнажая её мертвенную сушь. А поезд сокрушительно катил по рельсам. В воздухе запахло едкой гарью и пылью, ударил ветер.
Лисица опрометью кинулась прочь, то и дело оглядываясь, припадая в страхе к земле. А чудовище с бегущими огнями долго ещё грохотало и проносилось, долго ещё стучало колёсами. Лисица вскакивала и снова бросалась бежать со всех ног…
Потом она отдышалась, и её опять потянуло туда, к железной дороге, где можно было бы утолить голод. Но впереди на линии снова завиднелись огни, снова пара локомотивов тащила длинный гружёный состав.
Тогда лисица побежала в обход по степи, решив, что выйдет к железной дороге в таком месте, где не ходят поезда…
Поезда в этих краях шли с востока на запад и с запада на восток…
А по сторонам от железной дороги в этих краях лежали великие пустынные пространства — Сары-Озеки, Серединные земли жёлтых степей.
В этих краях любые расстояния измерялись применительно к железной дороге, как от Гринвичского меридиана…
А поезда шли с востока на запад и с запада на восток…
В полночь кто-то долго и упорно добирался к нему в будку стрелочника, вначале прямо по шпалам, потом с появлением встречного поезда впереди, скатившись вниз с откоса, пробивался, как в пургу, заслоняясь руками от ветра и пыли, выносимых шквалом из-под скоростного товарняка (то следовал зелёной улицей литерный состав — поезд особого назначения, который уходил затем на отдельную ветку в закрытую зону Сары-Озек-1, там у них своя, отдельная путевая служба, уходил на космодром, короче говоря, потому поезд шёл весь укрытый брезентами и с воинской охраной на платформах). Едигей сразу догадался, что это жена спешила к нему, что неспроста спешит и что есть на то какая-то очень серьёзная причина. Так оно потом и оказалось. Но по долгу службы он не имел права отлучиться с места, пока не прокатился мимо последний хвостовой вагон с кондуктором на открытой площадке. Они посигналили друг другу фонарями в знак того, что всё в порядке на пути, и только тогда полу-оглохший от сплошного шума Едигей обернулся к подоспевшей жене:
— Ты чего?
Она тревожно глянула на него и шевельнула губами. Едигей не расслышал, но понял — он так и думал.
— Пошли сюда от ветра. — Он повёл её в будку.
Но прежде чем услышать из её уст то, что он уже сам предполагал, в ту минуту почему-то поразило его совсем другое. Хотя и прежде он примечал, что дело шло к старости, но в этот раз оттого, как задыхалась она после быстрой ходьбы, как надсадно хрипело и сипело в её груди и как при этом неестественно высоко вздымались обхудевшие плечи, ему стало обидно за неё. Сильный электрический свет в железнодорожной будке вдруг резко обнаружил глубокие и никогда не исчезавшие уже морщины на синюшно потемневших щеках Укубалы (а была ведь литой смуглянкой ровного пшеничного оттенка, и глаза всегда сияли чёрным блеском), и ещё эта щербатость рта, лишний раз убеждающая, что даже отжившей свой бабий век женщине никак не следует быть беззубой (давно надо было свозить её на станцию вставить эти самые металлические зубы, теперь все, и стар и млад, ходят с такими), и ко всему тому седые, уже белым-белые пряди волос, разметавшиеся по лицу из-под опавшего платка, больно резануло по сердцу. "Эх, как постарела ты у меня",пожалел он её в душе с щемящим чувством вины. И оттого ещё больше проникся молчаливой благодарностью, явившейся за всё сразу, за всё то, что было пережито вместе за многие годы, и особенно за то, что прибежала сейчас по путям, среди ночи, в самую дальнюю точку разъезда из уважения и из долга, потому что знала, как это важно для Едигея, прибежала сказать о смерти несчастного старика Казангапа, одинокого старца, умершего в пустой глинобитной мазанке, потому что понимала — только Едигей один на свете близко к сердцу примет кончину всеми покинутого человека, хотя покойник и не доводился мужу ни братом, ни сватом.
— Садись, отдышись, — сказал Едигей, когда они вошли в будку.
— И ты садись, — сказала она мужу.
Они сели.
— Что случилось?
— Казангап умер.
— Когда?
— Да вот только что заглянула — как он там, думаю, может, чего требуется. Вхожу, свет горит, и он на своём месте, и только борода торчком как-то, задралась кверху. Подхожу. Казаке, говорю, Казаке, может, вам чаю горячего, а он уже…— Голос её пресёкся, слёзы навернулись на покрасневших и истончившихся веках, и, всхлипнув, Укубала тихо заплакала. — Вот как оно обернулось под конец. Какой человек был! А умер — некому оказалось глаза закрыть, — сокрушалась она, плача. — Кто бы мог подумать! Так и помер человек…— Она собиралась сказать — как собака на дороге, но промолчала, не стоило уточнять, и без того было ясно.
Слушая жену, Буранный Едигей, так прозывался он в округе, прослужив на разъезде Боранлы-Буранный от тех дней ещё, как вернулся с войны, сумрачно сидел на приставной лавке, положив тяжёлые, как коряги, руки на колени. Козырёк железнодорожной фуражки, изрядно замасленной и потрёпанной, затенял его глаза. О чём он думал?
— Что будем делать теперь? — промолвила жена.
Едигей поднял голову, глянул на неё с горькой усмешкой.
— Что будем делать? А что делают в таких случаях! Хоронить будем. — Он привстал с места, как человек, уже принявший решение. — Ты вот что, жена, возвращайся побыстрей. А сейчас слушай меня.
— Слушаю.
— Разбуди Оспана. Не смотри, что начальник разъезда, неважно, перед смертью все равны. Скажи ему, что Казангап умер. Сорок четыре года проработал человек на одном месте. Оспан, может, тогда ещё и не родился, когда Казангап начинал здесь и никакую собаку ни за какие деньги не затянуть было тогда сюда, на сарозеки. Сколько поездов прошло тут на веку его — волос не хватит на голове… Пусть он подумает. Так и скажи. И ещё слушай:
— Слушаю.
— Буди всех подряд. Стучи в окошки. Сколько нас тут народу — восемь домов, по пальцам перечесть… Всех подними на ноги. Никто не должен спать сегодня, когда умер такой человек. Всех подними на ноги.
— А если ругаться начнут?
— Наше дело известить каждого, а там пусть ругаются. Скажи, что я велел будить. Надо совесть иметь. Постой!
— Что ещё?
— Забеги вначале к дежурному, сегодня Шаймерден сидит диспетчером, передай ему, что и как, и скажи, пусть подумает, как быть.