Он так просил сказать тебе. И велел тебе к двум часам быть на месте. У тебя тоже хотят что-то спросить, узнать насчёт Абуталипа.
— А что узнавать?
— Откуда я знаю. Пришёл перепуганный Абилов и говорит — так и так. А я к тебе.
К двум часам и без того ходил Едигей домой обедать. По пути, да и дома всё пытался взять в толк, что случилось. Ответа не находил. Разве что за прошлое, за плен? Так давно уже проверили. А что ещё? Тревожно, плохо стало на душе. Хлебнул две ложки лапши и отставил в сторону. Посмотрел на часы. Без пяти два. Раз велели в два, значит, в два. Вышел из дома. Возле дежурки прохаживался взад-вперёд Абилов. Жалкий, смятый, подавленный.
— Что случилось?
— Беда, беда, Едике, — заговорил Абилов, робко поглядывая на дверь. Губы у него мелко дрожали. — Куттыбаева засадили.
— А за что?
— Какие-то запрещённые писания нашли у него. Ведь все вечера что-то писал. Это же все знают. И вот дописался.
— Так это он для детей своих.
— Не знаю, не знаю, для кого. Я ничего не знаю. Иди, тебя ждут.
В комнатушке начальника разъезда, именуемой кабинетом, его ждал человек примерно одного возраста с ним или помоложе немного, лет тридцати, плотный, большеголовый, подстриженный ёжиком. Мясистый, ноздрястый нос припотевал от напряжения мысли, он что-то читал. Он вытер нос платком, хмуря тяжёлый высокий лоб. И потом на протяжении всего их разговора он то и дело обтирал постоянно припотевавший нос. Он достал из лежащей на столе пачки "Казбека" длинную папиросину, покрутил её, закурил и, вскинув на Едигся, стоявшего в дверях, ясные, как у кречета, желтоватые глаза, сказал коротко:
— Садись.
Едигей сел на табурет перед столом.
— Что ж, чтоб не было никаких сомнений, — произнёс кречетоглазый, достал из нагрудного кармана гражданского кителя какую-то коричневую корочку, распахнул её и тут же убрал, буркнув при этом что-то, то ли "Тансыкбаев", то ли "Тысыкбаев", Едигей так и не запомнил толком его фамилию.
— Понятно? — спросил кречетоглазый.
— Понятно, — вынужден был ответить Едигей.
— Ну, в таком случае приступим к делу. Говорят, ты лучший друг-товарищ Куттыбаева?
— Может быть, и так, а что?
— Может быть, и так, — повторил кречетоглазый, затягиваясь "казбечиной" и как бы уясняя услышанное. — Может быть, и так. Допустим. Ясно. — И бросил вдруг с неожиданной усмешкой, с радостным, предвкушаемым удовольствием, вспыхнувшим в его чётких, как стекло, глазах: — Ну что, друг любезный, пописываем?
— Что пописываем? — смутился Едигей.
— Это я хочу узнать.
— Я не понимаю, о чём речь.
— Неужто? А? Ну-ка подумай!
— Не понимаю, о чём речь.
— А что пишет Куттыбаев?
— Не знаю.
— Как не знаешь? Все знают, а ты не знаешь?
— Знаю, что он что-то пишет. А что именно, откуда мне знать. Какое мне дело? Охота человеку писать — пусть себе пишет. Кому какое дело?
— То есть как кому какое дело? — удивлённо встрепенулся кречетоглазый, устремляя в него пронзительные, как пули, зрачки. — Значит, кто что хочет, то пусть и пишет? Это он тебя убедил?
— Ничего он меня не убеждал.
Но кречетоглазый не обратил внимания на его ответ. Он был возмущён:
— Вот она, вражеская агитация! А ты подумал, что будет, если любой и каждый начнёт заниматься писаниной? Ты подумал, что будет? А потом любой и каждый начнёт высказывать что ему в голову взбредёт! Так, что ли? Откуда у тебя эти чуждые идеи? Нет, дорогой, такого мы не допустим. Такая контрреволюция не пройдёт!
Едигей молчал, подавленный и удручённый обрушенными на него словами. И очень удивился, что ничего вокруг не изменилось. Как будто бы ничего не происходило. Видел через окно, как прошёл, мелькая, ташкентский поезд, и представил себе на секунду: едут люди в вагонах по своим делам и нуждам, пьют чай или водку, ведут свои разговоры и никому нет дела, что в это время на разъезде Боранлы-Буранный сидит он перед невесть откуда свалившимся на голову кречетоглазым; и до саднящей боли в груди хотелось ему выскочить из дежурки, догнать уходящий поезд и уехать на нём хоть на край света, только бы не находиться сейчас здесь.
— Ну что? Доходит до тебя суть вопроса? — продолжал кречетоглазый.
— Доходит, доходит, — ответил Едигей. — Только одно я хочу узнать. Ведь это он для детей своих хотел воспоминания описать. Как, что было с ним, скажем, на фронте, в плену, в партизанах. Что тут плохого?
— Для детей! — воскликнул тот. — Да кто этому поверит! Кто пишет для детей своих, которым без году неделя! Сказки! Вот как действует опытный враг! Упрятался в глуши, где никого и ничего вокруг, где никто за ним не следит, а сам принялся пописывать свои воспоминания!
— Ну, захотелось так человеку, — возразил Едигей. — Захотелось ему, наверно, своё личное слово сказать, что-то от себя, какие-то мысли от себя, чтобы они, дети его, почитали, когда вырастут.
— Какое ещё личное слово! Это ещё что такое? — укоризненно качая головой, вздохнул кречетоглазый. — Какие ещё мысли от себя, что значит личное слово? Личное воззрение, так, что ли? Особое, личное мнение, что ли? Не должно быть никакого такого личного слова. Всё, что на бумаге, это уже не личное слово. Что написано пером, того не вырубить топором. Каждый ещё будет мысли от себя высказывать. Очень жирно будет. Вот они, его так называемые "Партизанские тетради", вот в подзаголовке — "Дни и ночи в Югославии", вот они! — Он бросил на стол три толстые общие тетради в клеёнчатых переплётах. — Безобразие! А ты тут пытаешься выгородить своего приятеля. А мы его изобличили!
— В чём вы его изобличили?
Кречетоглазый дёрнулся на стуле и опять бросил с неожиданной усмешкой, с предвкушением удовольствия и злорадства, не мигая и не сводя ясных прозрачных глаз:
— Ну это позволь уж нам знать, в чём мы его изобличили. — Смакуя каждое слово, произнёс, упиваясь произведённым эффектом: — Это наше дело. Докладывать каждому не стану.
— Ну что ж, если так, — растерянно промолвил Едигей.
— Его враждебные воспоминания не пройдут ему даром, — заметил кречетоглазый и принялся что-то быстро писать, приговаривая: — Я думал, что ты поумней, что ты наш человек. Передовой рабочий. Бывший фронтовик. Поможешь нам разоблачить врага.
Едигей нахохлился и сказал негромко, но внятно, тоном, не оставляющим сомнений:
— Я ничего подписывать не буду. Это я вам сразу говорю.
Кречетоглазый вскинул уничтожающий взгляд.
— А нам и не нужна твоя подпись. Ты думаешь, если ты не подпишешь, то делу пшик? Ошибаешься. У нас достаточно материалов для того, чтобы привлечь его к суровой ответственности и без твоей подписи.
Едигей умолк, чувствуя униженность, жгучую опустошённость. Одновременно росло, как волна на Аральском море, возмущение, негодование, несогласие с происходящим. Ему вдруг захотелось придушить этого кречетоглазого, как бешеную собаку, и он знал, что смог бы это сделать. Уж какая жилистая и крепкая была шея у того фашиста, которого ему пришлось удавить собственными руками. Другого выхода не было. Они столкнулись с ним неожиданно лицом к лицу в траншее, когда выбивали с позиции противника. Зашли с фланга, забрасывая траншею гранатами и простреливая проходы очередями автоматов, и уже очистили линию и устремились с боем дальше, когда вдруг сшиблись с ним в упор. Видимо, то был пулемётчик, стрелявший до последнего патрона. Лучше было взять его в плен. Эта мысль мелькнула в сознании Едигея. Но тот успел занести нож над головой. Едигей боднул его каской в лицо, и они повалились. И уже ничего не оставалось, как вцепиться ему в горло. А тот изворачивался, хрипел, скрёб пальцами по сторонам, пытаясь нашарить выбитый из рук нож. И каждое мгновение Едигей ожидал, что вонзится нож ему в спину, и поэтому с неослабевающим, нечеловеческим, звериным усилием сжимал, стискивал, рыча, хрящастую шею оскалившегося, почерневшего врага. И когда тот задохнулся и резко запахло мочой, он разжал сцепившиеся в судороге пальцы. Его вырвало тут же, и, обливаясь собственной блевотиной, он пополз подальше со стоном и мутью в глазах. Об этом он никому не рассказал ни тогда, ни после. Кошмар этот снился иногда ему, и на другой день он не находил себе места, жить не хотелось… Об этом вспомнил Едигей сейчас с содроганием и омерзением. Однако он сознавал, что кречетоглазый берёт хитростью и превосходством в уме. Это его задело за живое. Пока тот писал, Едигей пытался найти слабину в доводах кречетоглазого. Из сказанного кречетоглазым одна мысль поразила Едигея своей алогичностью, каким-то дьявольским несоответствием: как это можно обвинять кого-либо во "враждебных воспоминаниях"? Разве могут быть воспоминания человека враждебными или невраждебными, ведь воспоминания — это то, что было когда-то в прошлом, это то, чего уже нет, что было в минувшем времени. Значит, человек вспоминает о том, как то было в действительности.
— Я хочу знать, — промолвил Едигей, чувствуя, как пересыхает в горле от волнения. Но он заставил себя произнести эти слова очень спокойно. — Вот ты говоришь…— Он нарочно назвал его на "ты", чтобы тот понял, что Едигею нечего лебезить и бояться, дальше сарозеков гнать его некуда. — Вот ты говоришь, — повторил он, — враждебные воспоминания. Как это понимать? Разве могут быть воспоминания враждебными или невраждебными? По-моему, человек вспоминает то, что было и как было когда-то, чего уже нет давно. Или, выходит, если хорошее — вспоминай, а если плохое — не вспоминай, забудь? Такого вроде никогда и не было. Или, выходит, если какой сон приснится и о нём, о сне, надо вспоминать? А если сон страшный, неугодный кому?..
— Вот ты какой! Хм, чёрт возьми! — подивился кречетоглазый.Порассуждать любишь, поспорить захотел. Ты тут никак местный философ. Что ж, давай. — Он сделал паузу. И как бы примерился, изготовился и изрёк: — В жизни всякое может быть в смысле исторических событий. Но мало ли что было и как было! Важно вспоминать, нарисовать прошлое устно или тем более письменно так, как требуется сейчас, как нужно сейчас для нас. А всё, что нам не на пользу, того и не следует вспоминать. А если не придерживаешься этого, значит, вступаешь во враждебное действие.
— Я не согласен, — сказал Едигей. — Такого не может быть.
— А никто и не нуждается в твоём согласии. Это ведь к слову.