Страшно даже вспомнить такое диво дивное! До того живой сидит, глядит, будто вот-вот на тебя кинется!
– Постой, Машенька, – сказал я, – я ничего не понимаю, зачем же и кто этого страшного волка в церкви написал? Говоришь – он зарезал князя: так почему ж он святой и зачем ему быть надо княжеской могилой? И как ты попала туда, в это ужасное село? Расскажи все толком.
И Машенька стала рассказывать:
– Попала я, сударь, туда по той причине, что была тогда крепостной девушкой, при доме наших князей прислуживала. Была я сирота, родитель мой, баяли, какой-то прохожий был, – беглый, скорее всего, – незаконно обольстил мою матушку, да и скрылся бог весть куда, а матушка, родивши меня, вскорости скончалась. Ну и пожалели меня господа, взяли с дворни в дом, как только сравнялось мне тринадцать лет, и приставили на побегушки к молодой барыне, и я так чем-то полюбилась ей, что она меня ни на час не отпускала от своей милости. Вот она-то и взяла меня с собой в вояж, как задумал молодой князь съездить с ней в свое дедовское наследие, в эту самую заглазную деревню, в Крутые Горы. Была та вотчина в давнем запустении, в безлюдии, – так и стоял дом забитый, заброшенный с самой смерти дедушки, – ну и захотели наши молодые господа проведать ее. А какой страшной смертью помер дедушка, о том всем нам было ведомо по преданию.
В зале что-то слегка треснуло и потом упало, чуть стукнуло. Машенька скинула ноги с ларя и побежала в зал: там уже пахло гарью от упавшей свечи. Она замяла еще чадивший свечной фитиль, затоптала затлевший ворс попоны и, вскочив на стул, опять зажгла свечу от прочих горевших свечей, воткнутых в серебряные лунки под иконой, и приладила ее в ту, из которой она выпала: перевернула ярким пламенем вниз, покапала в лунку потекшим, как горячий мед, воском, потом вставила, ловко сняла тонкими пальцами нагар с других свечей и опять соскочила на пол.
– Ишь как весело затеплилось, – сказала она, крестясь и глядя на ожившее золото свечных огоньков. – И какой дух-то церковный пошел!
Пахло сладким чадом, огоньки трепетали, лик образа древне глядел из-за них в пустом кружке серебряного оклада. В верхние, чистые стекла окон, густо обмерзших снизу серым инеем, чернела ночь, и близко белели отягощенные снежными пластами лапы ветвей в палисаднике. Машенька посмотрела на них, еще раз перекрестилась и вошла опять в прихожую.
– Почивать вам пора, сударь, – сказала она, садясь на ларь и сдерживая зевоту, прикрывая рот своей сухой ручкой. – Ночь-то уж грозная стала.
– Почему грозная?
– А потому, что потаенная, когда лишь алектор, петух, по-нашему, да еще нощный вран, сова, может не спать. Тут сам Господь землю слушает, самые главные звезды начинают играть, проруби мерзнут по морям и рекам.
– А что ж ты сама не спишь по ночам?
– И я, сударь, сколько надобно, сплю. Старому человеку много ли сна полагается? Как птице на ветке.
– Ну, ложись, только доскажи мне про этого волка.
– Да ведь это дело темное, давнее, сударь, – может, баллада одна.
– Как ты сказала?
– Баллада, сударь. Так-то все наши господа говорили, любили эти баллады читать. Я, бывало, слушаю – мороз по голове идет:
Воет сыр-бор за горою,
Метет в белом поле,
Стала вьюга-непогода,
Запала дорога…
До чего хорошо, Господи!
– Чем хорошо, Машенька?
– Тем и хорошо-с, что сам не знаешь чем. Жутко.
– В старину, Машенька, все жутко было.
– Как сказать, сударь? Может, и правда, что жутко, да теперь-то все мило кажется. Ведь когда это было? Уж так-то давно, – все царства-государства прошли, все дубы от древности рассыпались, все могилки сровнялись с землей. Вот и это дело, – на дворне его слово в слово сказывали, а правду ли? Дело это будто еще при великой царице было, и будто оттого князь в Крутых Горах сидел, что она на него за что-то разгневалась, заточила его вдаль от себя, и он очень лют сделался – пуще всего на казнь рабов своих и на любовный блуд. Очень еще в силе был, а касательно наружности отлично красив, и будто бы не было ни на дворне у него, ни по деревням его ни одной девушки, какую бы он к себе, в свою сераль, на первую ночь не требовал. Ну вот и впал он в самый страшный грех: польстился даже на новобрачную сына своего родного. Тот в Петербурге в царской военной службе был, а когда нашел себе суженую, получил от родителя разрешение на брак и женился, то, стало быть, приехал с новобрачной к нему на поклон, в эти самые Крутые Горы. А он и прельстись на нее. Про любовь, сударь, недаром поется:
Жар любви во всяком царстве,
Любится земной весь круг…
И какой же может быть грех, если хоть и старый человек мышлит о любимой, вздыхает о ней? Да ведь тут-то дело совсем иное было, тут вроде как родная дочь была, а он на блуд простирал алчные свои намерения.
– Ну и что же?
– А то, сударь, что, заметивши такой родительский умысел, решил молодой князь тайком бежать. Подговорил конюхов, задарил их всячески, приказал к полночи запрячь тройку порезвей, вышел, крадучись, как только заснул старый князь, из родного дома, вывел молодую жену – и был таков. Только старый князь и не думал спать: он еще с вечера все узнал от своих наушников и немедля в погоню пошел. Ночь, мороз несказанный, аж кольца округ месяца лежат, снегов в степи выше роста человеческого, а ему все нипочем: летит, весь увешанный саблями и пистолетами, верхом на коне, рядом со своим любимым доезжачим, и уж видит впереди тройку с сыном. Кричит, как орел: стой, стрелять буду! А там не слушают, гонят тройку во весь дух и пыл. Стал тогда старый князь стрелять в лошадей и убил на скаку сперва одну пристяжную, правую, потом другую, левую, и уж хотел коренника свалить, да глянул вбок и видит: несется на него по снегам, под месяцем, великий, небывалый волк, с глазами как огонь, красными и с сияньем округ головы! Князь давай палить и в него, а он даже глазом не моргнул: вихрем нанесся на князя, прянул к нему на грудь – и в единый миг пересек ему кадык клыком.
– Ах, какие страсти, Машенька, – сказал я. – Истинно баллада!
– Грех, не смейтесь, сударь, – ответила она. – У Бога всего много.
– Не спорю, Машенька. Только странно все-таки, что написали этого волка как раз возле могилы князя, зарезанного им.
– Его написали, сударь, по собственному желанию князя: его домой еще живого привезли, и он успел перед смертью покаяться и причастье принять, а в последний свой миг приказал написать того волка в церкви над своей могилой: в назидание, стало быть, всему потомству княжескому. Кто ж его мог по тем временам ослушаться? Да и церковь-то была его домашняя, им самим строенная.
3 февраля 1938
СТЬОПА
Надвечір, дорогою у Чернь, молодого купця Красильщикова захопила злива з грозою.
Він, у чуйці з піднятим коміром і глибоко насунутому картузі, з якого текло струмками, шпарко їхав біговими дрожками, сидячи верхи біля самого щитка, міцно впершись ногами у високих чоботах у передню вісь, смикаючи мокрими, замерзлими руками мокрі, слизькі ремінні віжки, підганяючи і без того прудкого коня; ліворуч від нього, біля переднього колеса, що оберталося в справжньому фонтані рідкої грязюки, рівно біг, висолопивши довгого язика, коричневий пойнтер.
Спершу Красильщиків гнав по чорноземній колії вздовж шосе, потім, коли вона перетворилася у суцільний сірий потік з бульбашками, звернув на шосе, заторохтів по його дрібному щебеню. Ні навколишніх полів, ні неба вже давно не було видно за цим потопом, що пахнув огірковою свіжістю і фосфором; перед очима раз-у-раз, ніби знаменуючи кінець світу, сліпучим рубіновим вогнем звивисто палила згори донизу по великій стіні хмар різка, гілчаста блискавка, над головою з тріском летів шиплячий хвіст, що розривався вслід за тим надзвичайними за своєю нищівною силою ударами. Кінь кожен раз весь смикався від них вперед, притискаючи вуха, собака вже йшов скоком…
Красильщиків ріс і навчався в Москві, закінчив там університет, та, коли приїжджав влітку в свою тульську садибу, схожу на багату дачу, любив відчувати себе поміщиком-купцем, що вийшов з мужиків, пив лафіт і курив із золотого портсигара, але носив змащені дьогтем чоботи, косоворотку і чумарку, хизувався своєю руською статурою, і тепер, у зливі і гуркоті, відчуваючи, як у нього холодно ллє з козирка і носа, був повен енергійного задоволення сільським життям. Цього літа він часто згадував минулорічне, коли він, через стосунки з однією відомою актрисою, промучився в Москві аж до липня, до від'їзду її в Кисловодськ: гультяйство, спека, гарячий сморід і зелений дим від палаючого в залізних чанах асфальту на розбитих вулицях, сніданки в Троїцькому підвальчику з акторами Малого театру, які теж збирались на Кавказ, потім посиденьки у кав'ярні Трамбле, ввечері чекання її у себе на квартирі з меблями у чохлах, з люстрами і картинами, закутаними від пилу, із запахом нафталіну… Літні московські вечори нескінченні, темніє лиш біля одинадцятої, і от чекаєш, чекаєш – її все нема… Потім нарешті дзвінок – і вона, у всій своїй літній принадності, і її захеканий голос: "Пробач, будь ласка, весь день лежала лоском від болю в голові, зовсім зів'яла твоя чайна троянда, так поспішала, що взяла лихача, голодна жахливо…"
Коли злива і перекати грому стали стихати, відходити і навкруг почало розвиднюватись, попереду, ліворуч від шосе, з'явився знайомий заїжджий двір старика вдівця, міщанина Проніна. До міста залишалось ще двадцять верст, — треба перечекати, подумав Красильщиків, кінь весь у милі і ще невідомо, що буде знову, бач яка чорнота з того боку і все ще спалахує… На переїзді до заїжджого двору він повернув риссю і осадив біля дерев'яного ганку.
— Діду! – голосно крикнув він. – Приймай гостя!
Але вікна в дерев'яному будинку під залізним іржавим дахом були темні, на крик ніхто не відгукнувся. Красильщиків намотав на щиток віжки, піднявся на ґанок вслід за брудним і мокрим собакою, що скочив туди, — вигляд у нього був скажений, очі блищали яскраво і безглуздо, — зсунув зі спітнілого чола картуз, зняв обважнілу від води чуйку, кинув її на перила ганку і, залишившись в одній чумарці з ремінним поясом у срібному наборі, витер заляпане брудними бризками обличчя і став зчищати пужалном грязюку з халяв. Двері у сіни були відчинені, але відчувалось, що дім порожній.