Лицо подростка было слегка запрокинуто, он стоял по стойке "смирно", и на всю жизнь запомнились почему-то его зубы, у него был обратный прикус — нижний ряд зубов перекрывал, выступая, верхний ряд.
— Да, а что?
— А почему вы не застрелились?
— А почему нужно было убить себя? Я и так был ранен.
— А потому, что недопустимо сдаваться во вражеский плен, есть такой приказ!
— Чей приказ?
— Приказ свыше.
— Откуда это тебе известно?
— Я всё знаю. У нас бывают люди из Алма-Аты, из Москвы даже приезжали. Значит, вы не выполнили приказ свыше?
— А твой отец был на войне?
— Нет, он занимался мобилизацией.
— Тогда нам с тобой трудно объясняться. Могу лишь сказать, что другого выхода у меня не было.
— Всё равно вы должны были выполнить приказ.
— А ты чего придираешься? — С места поднялся другой ученик. — Наш учитель сражался вместе с югославскими партизанами. Чего тебе надо? — Всё равно он должен был выполнить приказ свыше! — категорически утверждал тот.
И тут класс загудел, лопнула гробовая тишина: "Должен был!", "Не должен!", "Мог!", "Не мог!", "Правильно!", "Неправильно!". Учитель грохнул кулаком о стол:
— Прекратите разговоры! Идёт урок географии! Как я воевал и что со мной было, это знают кому положено и где нужно. А сейчас вернёмся к нашей карте!
И опять никто из класса не увидел ту трудноразличимую точку на карте, откуда снова полоснула сбоку автоматная очередь, и стоящий с указкой у доски учитель медленно покатился по склону, заливая своей кровью сине-зелёно-коричневую карту Европы…
Через несколько дней его вызвали в районо. Там Куттыбаеву без лишних слов предложили подать заявление об увольнении с работы по собственному желанию: бывший военнопленный не имел морального права учить подрастающее поколение.
Пришлось Абуталипу Куттыбаеву с Зарипой и с первенцем Даулом перебираться в другой район, подальше от областного центра. Устроились в аульной школе. Вроде прижились, с жильём уладилось. Зарипа, молодая способная учительница, стала завучем. Но тут разразились события сорок восьмого года, связанные с Югославией. Теперь на Абуталипа Куттыбаева смотрели не только как на бывшего военнопленного, но и как на сомнительную личность, долгое время пребывавшую за границей. И хотя он доказывал, что только партизанил с югославскими товарищами, это не принималось во внимание. Все понимали и даже сочувствовали, но никто не смел брать на себя какую-либо в этом смысле ответственность. Снова вызвали в районо, и опять повторялась история с заявлением об увольнении по собственному желанию…
Переезжая ещё много раз с места на место, семья Абуталипа Куттыбаева в конце пятьдесят первого года, среди зимы очутилась в сарозеках, на разъезде Боранлы-Буранный.
В пятьдесят втором году лето выдалось знойное сверх обычного. Земля иссохла, прокалилась до такой степени, что сарозекские ящерицы и те не знали, куда себя деть, прибегали, не боясь людей, на порог с отчаянно колотящимися глотками и с широко раскрытыми ртами — лишь бы куда-нибудь скрыться от солнца. А коршуны в поисках прохлады забирались невесть в какую высь — их невозможно было разглядеть простым глазом. Лишь, время от времени они давали знать о себе резкими одинокими выкликами и надолго умолкали затем в горячем, зыбящемся мареве.
Но служба оставалась службой. Поезда шли с востока на запад и с запада на восток. Сколько поездов разминулось на Боранлы-Буранном. Никакая жара не могла повлиять на движение транспорта по великой государственной магистрали.
И всё шло своим чередом. Работать на путях приходилось в рукавицах, голыми руками не притронуться было ни к камню, ни тем паче к железу. Солнце стояло над головой жаровней. Воду, как всегда, доставляли в цистерне, и пока она прибывала на разъезд, становилась почти кипячёной. Одежда сгорала на плечах за пару дней. Зимой в самые лютые морозы человеку в сарозеках было, пожалуй, легче, чем в такую жару.
Буранный Едигей старался в те дни приободрить Абуталипа.
— Не всегда у нас такое лето. Просто год такой нынешний, — оправдывался он, точно бы сам был в том повинен. — Ещё дней пятнадцать, двадцать от силы, — и полегчает, спадёт жара. Будь она проклята, замучила всех. А бывает у нас тут, в сарозеках, к концу лета перелом, враз меняется погода. И тогда всю осень вплоть до самой зимы благодать — прохлада стоит, скот тело набирает. Сдаётся мне — на то приметы есть, — в этом году будет такой оборот. Так что потерпите, осень будет хорошая.
— Значит, гарантируешь? — понимающе улыбался Абуталип.
— Можно сказать, почти.
— И на том спасибо. Вот я сижу сейчас как в бане. Но душа у меня не по себе болит. Мы с Зарипой выдержим. Не такое приходилось терпеть. Детей жалко… Смотреть не могу…
Дети боранлинцев изнывали, томились, с лица спали, и некуда их было упрятать от духоты и изнуряющего зноя. И ни единого деревца вокруг, ни ручейка, так потребных детскому миру. Весной, когда сарозеки ожили и ненадолго зазеленели окрест лога и привалки, то-то было раздолье детворе. Играли в мяч, в прятки, убегали в степь, гонялись за сусликами. Любо было слышать их далеко разносящиеся голоса.
Лето сокрушило всё. И ребят непоседливых сморила непомерная жара. От неё они прятались в тени под стенами домов, выглядывая оттуда, только когда проходили поезда. Это было их развлечением — подсчитывали, сколько поездов прошло в одну сторону и сколько в другую, сколько из них пассажирских вагонов и сколько товарных. А когда пассажирские составы, проходя через разъезд, сбавляли ход, детям казалось, что уж этот-то поезд остановится, и они бежали вдогонку, запыхавшись, заслоняясь ручонками от солнца, возможно, в наивной надежде укатить из этого пекла, и тяжко было смотреть, с какой завистью и недетской печалью малыши-боранлинцы глядели вслед уходящим вагонам. Пассажиры в тех настежь распахнутых вагонах с открытыми до отказа окнами и дверями тоже сходили с ума от духоты, смрада и мух, но у них была хотя бы уверенность, что через пару суток они очутятся там, где прохладные реки и зелёные леса.
За детей они все переживали тем летом, все взрослые, отцы и матери, но то, чего это стоило Абуталипу, понимал кроме Зарипы, пожалуй, один он, Едигей. С Зарипой как раз и случился у них первый разговор об этом. В том разговоре приоткрылось ещё кое-что в судьбах этих двоих.
Работали они в тот день на линии, гравий подновляли на полотне. Разбрасывали щебень, подсовывали его в люфты под шпалы и рельсы и тем самым укрепляли оползающую от вибрации насыпь. Делать это надо было урывками, в промежутках между проходящими поездами. Долгая, изматывающая в такую жару работа. Ближе к полудню Абуталип взял опустевший бидон и пошёл, как он сказал, за горячей водой к цистерне в тупике и заодно глянуть, как там ребята.
Он пошёл по шпалам быстро, несмотря на то что палило. Спешил побыстрей к детишкам, ему было не до себя. Вылинявшая майка неопределённого грязного цвета висела, обтянув костлявые плечи, на голове пожухлая соломенная шляпа, штаны болтались на исхудавшем теле, на ногах разбитые рабочие ботинки без шнурков. Он шёл, шлёпая подошвами по шпалам, ни на что не обращая внимания. Когда сзади появился поезд, то даже не оглянулся.
— Эй, Абуталип, сойди с линии! Ты что, оглох?! — крикнул Едигей.
Но тот не расслышал. И только когда паровоз дал гудок, спустился по откосу вниз, но и тогда не взглянул на проносящийся мимо состав. И не видел, как грозил ему кулаком машинист.
На войне, в плену, человек не поседел, помоложе, конечно, был, на фронт уходил девятнадцати лет, младшим лейтенантом. А тем летом седина пошла. Сарозекская. Причём быстро замелькала непрошенной белизной то там, то тут в плотной, густой, гривастой шевелюре и на висках стала преобладать, поседели виски. В добрые времена быть бы ему красивым, представительным мужчиной. Широколобый, с орлиным носом, кадыкастый, с крепким ртом и продолговатыми, удлинёнными глазами, был он ладный, хорошего роста. Зарипа горько подшучивала: "Не повезло тебе, Абу, ты должен был Отелло играть на сцене". Абуталип усмехался: "Тогда бы я тебя придушил как последний идиот, зачем это тебе надо!"
Замедленная реакция Абуталипа на догонявший сзади поезд встревожила Едигея не на шутку.
— Ты бы сказала ему, что ж он так, — полуупрекая, сказал он Зарипе.Машинист отвечать не будет, не положено ходить по путям. Да дело не в этом. К чему так рисковать?
Зарипа тяжело вздохнула, обтирая рукавом пот с разгорячённого почерневшего лица.
— Боюсь я за него.
— А что?
— Боюсь, Едике. Что нам скрывать от тебя. Казнится он и за детей и за меня. Ведь когда я выходила замуж, не послушалась родных. Старший брат мой, тот из себя выходил, кричал: "Век будешь каяться, дура! Ты не замуж выходишь, а на несчастье идёшь, и дети твои и дети детей, ещё не родившись, уже обречены быть несчастными. А твой возлюбленный, если у него есть голова на плечах, не семью должен заводить, а повеситься. Это самый лучший выход для него!" А мы поступили по-своему. Надеялись: раз кончилась война, какие счёты у живых и мёртвых? Мы от всех держались подальше, и от его и от моих родственников. А в последний раз, ты представляешь, брат сам написал заявление, что он предупреждал меня, возражал против нашего брака. И что он ничего общего не имеет со мной и тем более с такой личностью, пребывавшей долгое время за границей, как Абуталип Куттыбаев. Ну, после этого опять началось. Куда ни ткнёмся, всюду нам от ворот поворот, а вот теперь мы здесь, дальше некуда.
Она замолчала, ожесточённо подгребая битый гравий под шпалы. Впереди снова показался идущий состав. Они сошли с линии, унося с собой лопаты и носилки.
Едигей чувствовал, что должен чем-то помочь, когда люди в таком положении. Но он не мог ничего изменить, беда была далеко за пределами его сарозеков.
— Мы тут живём уже много лет. И вы привыкнете, приспособитесь. А жить надо, — подчеркнул он, глядя ей в лицо, и подумал: "Да-а, горек сарозекский хлеб. Когда приехали зимой, белолицая была ещё, а теперь лицо как земля,отмечал он, сожалея о её меркнущей на глазах красоте. — Волосы какие были — повыгорели, ресницы и те опалило солнцем. Губы полопались. Совсем худо ей. Непривычная к такой жизни.