Весь день был наполнен такими впечатлениями, такой духотой, что теперь, после пива, по телу Глена потекла приятная истома. Захотелось принять душ, лечь, почитать новости. Неля, тоже уставшая от перелета и впечатлений, умолкла, сладко потянулась, выгнув по-кошачьи спину. Ее большие груди рельефно обозначились под легкой футболкой:
– Ты наверняка устала и хочешь спать?
– Да, не мешало бы вздремнуть.
"Соски, похоже, маленькие, острые, – отметил Глен, вставая, чтобы убрать со стола. – Что же теперь мне делать? Терпеть? Или, как отец Сергий, отрубить себе палец?" Он подставил нож под струю горячей воды, стер мочалкой с лезвия присохшие крошки.
– Давайте я вам помогу, – Неля стала рядом и как будто попыталась легонечко отодвинуть Чернова бедром, прикрытым короткими шортами.
– Нет, спасибо, я сам. Видишь ли, я – закоренелый холостяк, обросший ракушками привычек. Холостяки – самые безнадежные консерваторы.
– Не хотите – не надо, – холодно промолвила Неля и вышла из кухни.
"Обиделась, что ли?" Со злостью он еще раз сильно шваркнул мочалкой по ножу. "Девочка, похоже, с характером. Как и ее мамаша. Черт бы их всех побрал!"
Глава 4
Ночь. Монотонно урчит кондиционер. Через окна в комнату льется лунный свет.
Глен, в спортивных трусах, с закинутыми за голову руками, лежит на диване. Худые ноги вытянуты, ребра грудной клетки вздымаются. Свет слишком слаб, чтобы различить редкие волоски у него на груди. Глаза у него открыты. Разговоры с московской гостьей, воспоминания нежданно растревожили его.
Он смотрит на свой портрет, когда-то написанный Давидом. Черты лица на холсте из-за слабого света сейчас почти неразличимы. Глен все же напрягает взгляд – внутри рамы наметилось какое-то движение: голова на холсте начинает медленно поворачиваться.
Напряженней гудит кондиционер. Легкий хруст раздается в его решетке, наверное, потоком внутрь затянуло муху или бабочку, и сейчас лопасти вентилятора переламывают ей крылья.
Лысая яйцеобразная голова высовывается из портрета. Вот уже видны белки глаз, нос с широкими ноздрями.
– Хулио, ты?
– Si, señor. (да, сеньор – исп.)
Встречу с этим аргентинцем можно смело отнести к разряду роковых, во всяком случае, для Глена, который в те времена бедствовал в Нью-Йорке, менял комнаты в подвалах и на чердаках, перебивался с хлеба на воду, живя на случайные заработки, рисовал портреты на улице, мыл посуду в буфете, штукатурил стены и разносил флаеры.
Правда, все свободное время он отдавал живописи. С закрытыми глазами он мог пройти по этажам Метрополитен музея в любой желаемый зал. Только теперь, глядя на оригиналы, он по-новому открывал для себя богатство палитры, мастерскую отделку каждой детали на холстах божественного Рафаэля, Тициана, Караваджо.
Конечно, и в России он старался как можно чаще бывать в Эрмитаже, а с переездом в Москву много ходил по залам Третьяковки и Пушкинского музея. Но тогда Глеб только становился на художественную стезю, был в поиске, определялся в своих предпочтениях. Да и слишком много времени тогда уходило на болтовню об искусстве, на кабаки, на желание блеснуть перед приятелями-художниками или поклонницами. Теперь же, став в Нью-Йорке изгоем, одиночкой, горемыкой-иммигрантом, причем нелегальным, он был совершенно свободен. Соперничать ему было не с кем, поражать своими эскападами и творческими достижениями – некого. Окружали его, в основном, грузчики и судомойки.
Единственным маяком в море тоски и бедности оставался Давид. Иногда Глеб приносил ему свои наиболее удачные работы, и Давид-мэтр указывал на их достоинства и недостатки. Случалось, они вдвоем ходили в музеи. Давид всегда надолго останавливался в зале Итальянского Возрождения: "Надо же, насколько армянское Возрождение перекликается с итальянским! Жаль, что здесь нет ни одной миниатюры нашего великого Тороса Рослина!"
Рука Глеба потихоньку крепла, кисть работала уверенней. Он уже начал постигать прозрачную легкость светотени и красоту аскетичных линий. Рядом с Давидом Глеб чувствовал себя причастным к некоему высшему ордену, и тогда в его сердце звучала благодарность жизни.
Единственное, что его порой огорчало – это непомерная гордыня Давида. Давид парил в своих мирах, почти не интересуясь житейскими нуждами Глеба. Стоило Глебу начать жаловаться на свою неустроенность, как лицо Давида приобретало отрешенное выражение, слушал он вполуха, произнося свое тягуче-распевное "а-а..." Иногда он казался Глебу бесчувственным аскетом, напрочь забывшим о своих земных собратьях и стремившимся разговаривать лишь с небожителями.
Все так бы все и продолжалось, если бы вдруг...
– Си, синьор.
– в жизни Глеба не появился Хулио.
Назвать Хулио уродом было бы неверно. Но и к писаным красавцам его тоже нельзя было отнести: остриженная наголо яйцевидная голова, большие, с крупными белками глаза, чувственные губы, постоянно кривящиеся в лукавой, ироничной улыбке. Коренастый, ростом чуть ниже среднего. И вроде бы ничем не был примечателен синьор Хулио, даже именем своим, звучащим для русского уха несколько двусмысленно. Если бы не ШАРМ. Можно ли смотреть на субтропическое солнце летом без защитных очков, когда оно в зените? И если продолжить аналогию с солнцем, то шарм уподоблял Хулио солнцу – прекрасному всегда, в любое время, даже во время солнечных затмений...
ххх
С Глебом они познакомились в "Рокфеллер центре", где на одном из этажей в холле были выставлены две огромные бронзовые скульптуры Адама и Евы, стоимостью в миллион долларов каждая. Адам и Ева были похожи на двух бегемотов, стоящих на задних лапах. Никто из входящей сюда публики покупать их явно не собирался. Зато все с удовольствием фотографировались на их фоне: мужчины – у массивной задницы праматери Евы, женщины – возле коротенького, торчащего карандашиком, члена праотца Адама, причем все они норовили одновременно ухватиться за него своими нежными ручками.
– Хотел бы я очутиться на месте этого Адама, – мечтательно промолвил Хулио.
Стоящий рядом Глен оценил шутку:
– Вот это, я понимаю, художественный успех. Интересно, кто автор этого уродства?
Познакомились. Хулио признался, что зашел сюда не просто так: хочет завести знакомство с теми, кто помог бы ему выставить здесь на продажу его картины. Оказывается, Хулио тоже художник. Любимое направление – импрессионисты. Да, он любит и русскую живопись, но все же больше – французскую и латиноамериканскую.
Сам он родом из Буэнос-Айреса, но его предки – испанские гранды, в Севилье у него даже своя вилла. Занимался когда-то профессионально восточными единоборствами, получил черный пояс, однако потом из большого спорта ушел, посвятив себя живописи. В Буэнос-Айресе у него остались бывшая жена и десятилетний сын, которого он безумно любит и посылает туда деньги. Еще у Хулио свои бизнес-проекты, акции в нефтяных компаниях, партнерство в нескольких рекламных фирмах. Впрочем, деньги его не интересуют, вернее, интересуют, но не до такой степени, чтобы из-за них лезть в петлю. Его главная цель – живопись.
– Деньги – мусор, они нужны только для того, чтобы не занимать голову художника заботами о хлебе насущном. Художник не должен всю жизнь прозябать в подвале. Если ты нищий, значит, ты раб, а рабы не могут творить свободно, – говорил Хулио, когда они с Гленом гуляли по ночному городу.
Свои слова Хулио подкреплял поступками. Они останавливались в "Табачном дворце", и Хулио заказывал мастеру-кубинцу изготовить сейчас же сигару из самых крепких табачных листьев. Не глядя, вынимал из кармана кожаной, отороченной лисьим мехом, куртки сотню баксов и отдавал сигарных дел мастеру. Заказывал в баре устрицы, напитки и десерт на триста долларов и уходил, оставляя щедрые чаевые, даже не притронувшись к еде.
Ну, положим, он немножко пускал пыль Глену в глаза.