— Да ты поселился здесь года три спустя после смерти Богдана, а сколько лет потом я езжал сюда и сам , и с "товарыством"?
— Так, так, что я? — усмехнулся Сыч, покачав головой. — Не то память стала стара, не то пришибла ее наша "туга", а сколько воды уплыло, сколько слез, ох, ох! — простонал он, а потом, чтобы перемочь набежавшую грусть, обратился к куренному Гуляницкому, — а тебе, лыцарю мой, ляше хороший, великое, щырое спасибо за ласку, что завернул с моим другом единым и с "товарыством" славным в курень мой; ведь большей радости я и придумать не мог бы... Давно уже я поселился здесь среди бесконечной степи, как в келье, отшельником и ко мне, особенно в последнее время, почти не долетают вести, что творится у нас на гетманщине.
— Благую часть избрал еси, друже мой любый, — отозвался Богун, — с Богом лишь под небом широким беседовать, а про людей забыть... "Цур" им! Добра от них не дождешься, а одно лишь зло сеют кругом.
— Да, — заметил куренной, — не то думал покойный Богдан: не гадал он разорвать надвоє свою дорогую "неньку" Украйну, а вот "розпанахалы" благодетели, и кости-то его, полагаю, не лежат спокойно в могиле.
— Ха! ха! — засмеялся злорадно Ханенко, в выражении его красивого, несколько панского лица, с синими, бегающими глазами, було что-то неуловимо-неприятное, выступавшее резче при смехе. — Где им спокойно лежать, коли Чарнецкий в прошлом году налетел на Субботов, разрушил церковь, выкопал гетманский прах из могилы и разбросал останки собакам...
— Изверг, аспид! — вскрикнул, поднявши кулак, дед. — И такое святотатство казаки попустили? И не отомстили этому пекельному псу за своего батька?
— Не довелось встретиться, уж я бы! — вспыхнул Палий и покраснел весь.
— Отомстил уже ему Бог! — ответил Безокий. — А уж подлинно, что такого зверя, как Чарнецкий, и не слыхано, и не видано! Бывшие земляки мои кичатся им, считают его за доблестного полководца, за славу свою... а мне даже стыдно за них: не доблесть, а бешеная лютость окрыляла его на поле... ведь пощады от него не было никому, — ни вооруженному, ни безоружному, ни дитяти, ни старцу: все, что было русское, а главное, схизматское, он ненавидел и истреблял. И всю-то эту злобу вдохнули ему ксендзы-иезуиты... Эх, если б не их отрава, какой бы это народ был, поляки, как бы мирно мы жили и какую бы силу сплотили!
— Да, уж наверное более крепкую, чем теперь, — вставил угрюмо Ханенко, — были ведь в одних тисках, а очутились в трех.
— Как в трех? Что-то я и в толк не возьму, — развел руками дед, печально покачав головою.
— Да разве ты ничего про наше теперешнее безголовье не знаешь? — изумился Богун.
— Знаю только, что со смерти Богдана, булаву, по просьбе его, вручили маловозрастному сыну его Юрку, под опекою Ивана Выговского, а потом этот "недоляшок" захватил все в свои руки... Поднялась смута, братская резня и Хмельниченка постригли в монахи.
— Выговский-то не так и виноват, — заступился за бывшего гетмана Гуляницкий, — думал-то он добре, добра желал "щыро" своей отчизне.
— Еще бы не добра! — перебил горячо Ханенко. — Прочитай Гадячские пункты, чего-чего он нам в них не выговаривал? И полные права, и господство греческой веры, и шляхетство, и равенство на сейме, и свои войска, свои русские академии, школы, своя монета, полная независимость, даже сношения с чужими державами... одним словом — своя русская Речь Посполитая.
— Своя, да под ляшским ярмом, — возразил Богун. — А разве с ним можно ходить? Разве можно на панское слово положиться спокойно? Изверились, — и народ на эту утку не пойдет, не заманишь! С ляхом дружи, а камень за пазухой держи!
— Ну, посмотрим, не подавятся ли теперь. И камень не поможет! — прищурил глаза злобно Ханенко.
— Это, как Бог судил, — ответил Богун, — а сердце ляшское, как вот он добре сказал, отравлено ксендзами и налито к нам ненавистью.
— Не так ляшское, как панское, — поправил куренный, — простые ляхи — такие же несчастные невольники у панов, как и наше "поспольство", не даром же при Богдане требовало наше казачество и голота идти в самую Польшу и "вызволять" из неволи ляхов...
— Да, оно так, — согласился Богун, — но у нас, на Украине, народ только знает ляхов-панов, да подпанков, и с этими ненавистниками да напастниками он ни за что не уживется... Это вот и забыл пан Выговский, а потому его договор и вызвал тотчас же кровавую смуту.
— Так, так, вот в это самое время, — заговорил задумчиво, словно про себя, дед, — и мне довелось быть на Украине... и от родной, братской руки потерять вот эту "правыцю"... Меня ведь так "цюкнув" свой же брат, что до кости прохватил, жилы пересек... рана-то зажила, засохла, как на собаке, а владеть рукой уже "годи"... — уже и "лантуха" с зерном одной этой не вскину на плечи... Потому-то товариство и уволило меня на покой, а тут еще горе приключилось, свое уже горе, домашнее... Так я с сироткой и оселся вот в этой пустыне, "ничего не слышаща и не зряща". Вот только разве кто завернет, да про Выговского слово закинет...
— Гай, гай, старый! — укорил Богун. — Да неужто про Выговского? Да он давно уже от гетманства отказался, его уже и на свете "нема"! А про Бруховецкого тебе ничего не рассказывали?
— Что-то слыхал про него... на левом берегу, только не вспомню...
— И про Тетерю не знаешь?
— Тетерю? Как не знать Тетери, — оживился дед, — знаю, "гаразд" знаю: он же был первым есаулом у Богдана, даже советником, только не добрым, а потом женился на его дочке, на Елене, что была замужем за братом Выговского, значит, вдову взял... и с добрыми "скарбамы" еще взял... Как Тетери не знать, — зело добре знаю!
— Ну, так вот эта лиса был у нас гетманом.
— Что ты? — уставился глазами на Богуна дед.
— Да он-таки, братцы, голубь мой сивый, — улыбнулся Богун, — стал как "дытына" и ничего не знает про "завирюху", какая поднялась на Украине и до сих пор метет, закидывает сугробами хутора и села, леденит всем сердца. — Слушай же, старче Божий! — начал Богун, налив себе снова "кухоль" холодного пива, а дед поспешил между тем наполнить "кухли" гостям.
— Как отказался от гетманства Выговский, то собралась "Черная рада" и выбрала гетманом Сомка, да стал против него на левой стороне Бруховецкий, объявил себя тоже гетманом и пошел на Сомка... захватил врасплох, сковал, послал в Москву, а там его и казнили, ну а Бруховецкого на гетманстве утвердили.
— Еще бы не утвердить, — прошипел Ханенко, — коли он поклялся Москве все права наши сломать, ударил ей в подданство всеми городами, все продал, и будь я вражий сын, коли в конце концов не продаст и самой Москвы!
— "Запроданець" клятый! Ух, как все его ненавидят и презирают! — не выдержал снова Палий, но сейчас же, сконфузившись, замолчал.
— И есть за что, — продолжал Богун. — Когда объявился на левой стороне Бруховецкий, так полки поставили на правой Тетерю! Ну, сначала и я пристал к нему; думка была, что он, как и покойный Богдан, стоит за нераздельность Украины, за соединение ее в одну "купу". Бросились мы со своими и с польскими войсками за Днепр; не так, впрочем, их оружию, как моему слову, стали сдаваться все города и местечки... Бруховецкий, видишь, когда ездил на утверждение в Москву, так там и женился на княжне Долгорукой, закупил всех и задурил: начал в Москве предлагать со своей генеральной старшиной такое, чего и в ум не входило царской думе: чтобы вот русских семейств тысяч три, четыре переселить в Московщину, а московитян столько же тысяч переселить сюда, да чтобы во всех городах поселить воевод царских с ратными людьми... Затем переписи...
— Ах, он христопродавец, Иуда! — заволновался дед, тряся головой и руками. — Да слыханное ли дело, чтобы такое было предательство! Да ведь мы все, с покон веку равны и земля Господом Богом всем нам дана... Да ведь из-за этой самой земли, да из-за вольности, да из-за веры и бились мы век целый с ляхами, а он, изменник, посягнул и на людское добро, и на веру! Выселять, уничтожать задумал родной люд. Да до такого не доходили еще и ляхи...
— С роду веку, — отозвался Ханенко, — если они и делали прежде подлости, так теперь лихо их надоумило: научит нужда корки есть.
— Коли — еще с салом, — заметил куренный.
— Эх, горбатого, панове, разве могила выправит, — вздохнул Богун. — Вернулся это из Москвы Бруховецкий боярином да еще с княгиней, пожалованный поместьями, а его свита, "почт" войсковой, вернулась дворянами и тоже с "маеткамы" — ну, и задрали носы, особенно гетман, так что ни приступу, все ахнули; а как узнали про его ходатайства, так воем завыли и заломали руки, проклинаючи своего гетмана, вот оттого-то все нам и обрадовались, как избавителям. Так ляхи, а особенно этот дьявол Чарнецкий, опять-таки себя показали: стали грабить, жечь, разорять Божьи храмы, над святыней "знущаться". Нет, не заступайся, — остановил он жестом Ханенко, — не стоит! Сразу переменилось к нам сердце народа, стал он примыкать к русским воеводам и отражать ляхов, а особенно взбудоражил народ кошевой наш Сирко: он "щыро" верит, что одна Москва православная может лишь быть нам охраною, что это только наши "перевертни" подбивают ее, а что, во всяком случае, во сто раз больше бед от ляхов и невер, их-то кошевой всей душой ненавидит, ему хоть свет завались, а лишь бы татар бить.
— Да что ж Сирко, — вставил как-то пренебрежительно Ханенко, — казак-то он отважный, "голинный", удалец завзятый, да характером не тверд, все сгоряча, с "запалу", забьет ему кто в голову гвоздь, он и ломит в одну сторону, пока другой этого гвоздя не вышибет.
— Не люблю я, брате, коли ты отзываешься про нашего батька негоже, — заметил Богун, — коли б у нас было побольше таких честных да "щырых" душ, как у Сирко, так может быть не стонала бы так и не корчилась в крови Украйна... Я уж и не говорю, что на поле его не сломит никто, не даром и "характерныком" прозвали; он человек не продажный, неподкупной и любит родину, головой за нее ляжет, а если бы даже и ошибся в своих думках, так кто же теперь в таком омуте разыскать сможет правду... Ну, вот нас и погнали с Тетерей назад: ляхи бросили его, а на "сем боку" Днепра началось тоже повстанье против Тетери и его ляхов... Тетеря обвинил нарочито Выговского в этой "завирюхе" и схватил… Клялся тот перед ним, что не винен, требовал трибунального суда, а Тетере — плевать! Даже исповедаться и приобщиться перед смертью ему не дал, а велел застрелить, как собаку...