Эх, как взовьется князь да как крикнет: "Вон!" Чиновник юркнул обратно в приемную и так перепугался, что чуть было богу душу не отдал. Между тем князь понемногу отошел, вспомнил, что где-то в Полтаве служит чиновник по фамилии Горобец, и, вспомнив об этом, пришел в необыкновенно веселое расположение духа, велел позвать к себе оного Горобца. Тот предстал пред княжеские очи ни жив ни мертв, а князь похвалил его и наградил деньгами. И всех простил. Так что все чиновники канцелярии были весьма благодарны своему собрату, хотя некоторые и позавидовали: деньги достались ему одному, и немалые, да что поделаешь: не у всех-то фамилии птичьи...
Слушая непринужденный, передаваемый к тому же в лицах рассказ, гости от души смеялись. Оглушительно хохотал генерал, Лукьянович вытирал глаза платком, лишь Стеблин-Каминский помалкивал: чиновника-то он сам посылал к князю и, кроме того, кое-что в рассказе Ивана Петровича выглядело несколько преувеличенно, но, зная цену доброй шутке, поправлять рассказчика не стал, щурился на толстую свечу, оплывавшую в медном тяжелом подсвечнике, прятал в светлых усах усмешку.
— Так говорите: "Что ты за птица?", а он: "Горобец"? — не переставал хохотать генерал. — Театр... А кто же он — этот Горобец? Где служит?
— Это мой чиновник, из Приказа, — сказал Стеблин-Каминский.
— Ах вот оно что! — Перестав смеяться, генерал вытер платком шею. — Что же это он у вас такой пугливый?
— Так ведь Горобец. Птичка-невеличка.
— Коли такой пугливый, так не ходи по начальству, — заметил Лукьянович.
— А кто знал? Человек же он, глава семьи, стыдно, должно быть, так трепетать. Жена, три сына растут, а поди ж ты — достоинства никакого. Ведь заболел после того. Никак еще в себя не придет, — посетовал Стеблин-Каминский.
— Черт знает что получается. Где, скажите на милость, человеческая гордость у наших чиновников? — ни к кому прямо не обращаясь, сказал Лукьянович. — Нет чтобы идти гордо, голову держать, как подобает, высоко. Ведь ты человек!
— Точно, — отозвался генерал. — Божье создание. Венец природы!..
— Не все так мрачно, как вы думаете, господа. Есть у нас и такие, что не боятся сказать слово и сильным мира сего. Хотите, расскажу об одном таком случае? — Котляревский спокойно выбил трубочку и снова придвинул к себе коробку с табаком.
— А нуте-с.
— Не анекдот ли? — спросил Лукьянович.
— Почему же анекдот? — усмехнулся Котляревский. — Я буду называть собственные имена. Вот послушайте.
— А мне тоже разрешается? — вошла в гостиную Александра Григорьевна, неся на подносе миску с пампушками.
— Прошу вас, присаживайтесь.
Стеблин-Каминская, подобрав длинное платье, уселась в кресло, поманила пальцем Степу и, когда мальчик подошел, усадила его рядом с собой, благо кресло было довольно вместительным.
Иван Петрович, овладев беседой, не давал ей угаснуть, зорко следил за ее течением и, словно сухие поленья в костер, если он вдруг затухал, подбрасывал то рассказ, то анекдот, то вспоминал эпизод из своего прошлого. Теперь он вспомнил, что в полтавском театре, который не так давно еще работал, подвизался один артист, не чиновник, облеченный какой-нибудь властью, а обыкновенный лицедей, по нынешним понятиям — лакей.
— Впрочем, его зрители знали, — сказал Котляревский. — Это Павлов. Он ни в чем не уступал не только Угарову, но и Петру Барсову и даже Михайле Щепкину. Выделялся он своим характером, совершенно независимым, в этом мне, как директору, приходилось не раз убеждаться, но общий язык я с ним всегда находил. Вне театра он свой характер часто проявлял в ущерб себе же. Судите сами. Однажды Павлов сделал попытку дебютировать на московской сцене. Это никому не возбранялось и раньше, и теперь. Бывало, когда артисты провинциальных театров, желая испытать себя, уезжали в Москву и там предлагали свои услуги, случалось, такие попытки оканчивались успешно, некоторых принимали. Так вот, однажды Павлов надумал испытать и свое счастье. Я ему разрешил, и он уехал в Москву; нашел театр и, как полагается, подал прошение на имя директора. Для своего дебюта избрал он роль Мейнау из комедии "Ненависть к людям и раскаяние". В назначенное время начались пробы. Играл Павлов живо, интересно и, как потом мне написали, вполне пристойно. Здесь, возможно, сказалось пребывание его в нашем театре. Мы в Полтаве высокому стилю не обучены, ходули нам ни к чему, мы старались воспитать у наших артистов драгоценное качество — вести себя на сцене как можно проще. Для Полтавы, как вы знаете, Павлов был достаточно хорош, публика одаривала его своей симпатией, принимала, может, не хуже, чем Михайлу Щепкина. Но в Москве Павлов ко двору не пришелся, а допрежь всего господину директору не понравился. Сразу же по окончании пробы последний позволил себе сделать замечание, что, видите ли, на сцене выговор, как у Павлова, невозможен, здесь декламация необходима. Артист вспыхнул, но сдержался и спокойно, с присущим ему достоинством ответил: "Ваше сиятельство, чтобы судить об искусстве, для этого недостаточно генеральского чина". Их сиятельство страстно желало топнуть, как привыкло делывать сие, разговаривая с подчиненными, затем, не церемонясь, указать строптивцу на дверь. Однако здравый рассудок взял верх, генерал промолчал, а потом, принужденно засмеявшись, сказал, что артист, пожалуй, прав, образование его, то есть генеральское, небольшое. Его сиятельство изволило издеваться, Павлов понимал это и предвидел, что ничем хорошим его выступление не кончится, и он не ошибся: под каким-то предлогом ему отказали. Из гордости просить он никого не стал, никуда не ходил, собрался и в тот же день оказался на почтовой станции. Вот он каков, Павлов...
Гости от души, хотя и весьма сдержанно, посмеялись: им особенно понравился ответ артиста директору московского театра. Один лишь рассказчик не разделял их веселья.
Вспомнив о Павлове, снова разбередил старое, до мелочей представил всю жизнь театра: вечернюю суету в артистических уборных, стук карет и колясок у театрального подъезда, шиканье и едва сдерживаемое дыханье сотен людей перед началом представления...
Три неповторимых года, связанных с театром, наполняли его жизнь сказочно богатым содержанием. Каждый день приносил что-нибудь новое, интересное, обжигающее душу, но главное: спектакли не оставляли равнодушными зрителей, они очищали, приподнимали над приевшейся обыденщиной, облагораживали мысли и чувства. Ради этого стоило жить, мучиться, волноваться, не давать покоя себе и другим. Теперь нет ни всепоглощающих забот, ни волнений — образовалась ничем не восполнимая пустота. Правда, еще оставался Дом для бедных — его детище, боль и радость, немало отнимает времени и не вполне законченная "Энеида". И все же горько, обидно, особенно непереносимы были первые дни, когда вдруг в одно раннее утро опустело театральное здание — словно сердце из груди вынули...
Обидно и за Павлова. Где он? Что с ним? Так, верно, и не устроил своей жизни, по слухам — об этом совсем недавно говорил всезнающий Имберх, бывший сослуживец по театру — даже Штейн, перекочевавший в Тулу, не пожелал взять Павлова обратно: предприимчивый немец пугался независимого поведения, трудного характера этого человека, не сумел, а может, не захотел понять и оценить по-настоящему большой искренний талант. Кто знает, с кем нынче воюет и как живет этот гордец. Жаль, если расстался со сценой: для отечественного театра — потеря немалая. Впрочем, сколько истинных талантов погибло на святой Руси! Гибнет и нынче — ежедневно, ежечасно. Придет ли этому конец, господи?!
— Гм... Есть, однако, и у нас люди, коими вправе гордиться, — сказал Белуха-Кохановский. Человек прямой, он говорил, что думал: если восторгался — то громко, от всего сердца, если осуждал — не стеснялся в выражениях. Открытое лицо его, иссеченное морщинами, несмотря на годы, дышало еще здоровьем и силой.
— Несомненно, есть, — заметил Стеблин-Каминский и вздохнул, тонкие усы его опустились, заключив в скобки острый подбородок. — Но судьба у них, Павел Дмитриевич, не завидная.
— Не понимаю! — вскинулся Лукьянович. — Вы — и такое слово? Незавидная! Да как можно так думать?
— А что — непозволительно? — спросил Павел Степанович мягко, его черные глаза смотрели на собеседника в упор. — Надеюсь, дорогой Андрей Федорович, вы не станете утверждать, что путь их усыпан розами?.. Как вы, например, полагаете, где нынче тот самый Павлов? Не знаете? А я слышал, что оный достойный муж обретается в каком-то разъездном балагане и если еще не спился, то сопьется непременно. Вот он, путь благородных...
— Зачем же так пессимистично? — болезненно поморщился, как от внезапно вспыхнувшей боли, Лукьянович. Он оглянулся на Котляревского, на сидящую за столом Александру Григорьевну, словно приглашая их разделить его мнение. — Я, сударь, хотел сказать совсем другое. Я не говорю о тех, кто потерял надежду на добро и утешения ищет в общении с Бахусом. Я тех имею в виду, кто крепок духом, верой непреклонен. Не спорю, удел их труден, но столь и благороден, и потому они счастливы!
Напуганная громким голосом Лукьяновича, Мотрена выглянула из прихожей, увидела поднятый над головой могучий кулак гостя и, успокоившись, скрылась. Степа, который мало что понимал в разговоре старших, с восторгом и страхом взирал на шумного Лукьяновича.
— Вспомните хотя бы господина Каразина, основавшего университет в Харькове. Какова его судьба? Тяжкая, но люди трудов его не забудут. Или вспомните нашего Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола, что в Хомутне живет. Многое пережил он, а счастлив, ибо нашел путь свой в служении отечеству... И многие другие. — Лукьянович говорил искренне, от души, и потому нельзя было не заразиться его волнением.
"Конечно же он прав, — подумал Котляревский. — Можно бы назвать первым в ряду самых достойных и другого человека жестокой судьбы, но благородных деяний. Книга этого человека, смелая, силы необыкновенной, была сожжена, а самого автора всемилостивейшая царица-матушка отправила в ссылку в Сибирь. Но кто скажет, что этот человек забыт? Правда, помнят его по-разному: одни — до сих пор проклинают, многие же — благословляют. И так будет до конца века..."
Пауза затягивалась, становилась томительной, такие минуты всегда неприятны, а хотелось, чтобы всем было сегодня хорошо.
Обращаясь к Лукьяновичу, Котляревский добродушно усмехнулся — улыбка осветила его тонкое и почему-то бледнее обычного в этот вечер лицо:
— Дорогой Андрей Федорович, вы, батенька, златоуст, заговорили всех, а ведь пора и за стол.