Богдан Хмельницький (трилогія)

Михайло Старицький

Сторінка 97 з 381

– Он таит от нас что то, прикидывается равнодушным; но я верю, верю, что он наш спаситель, что он спасет нас!

Последние слова вырвались у Ганны с таким страстным восторгом, что Богун бросил на нее изумленный взгляд.

– Дай бог! Только одному человеку не поднять такого великого дела. А россказням о Богдане я не поверил, – произнес он медленно, слово по слову, не спуская с Ганны потемневших глаз, – я знал, что если ты здесь, Ганно, то все рассказы об измене – ложь и клевета.

Он помолчал с минуту и продолжал глухим голосом:

– Но другие думали не так. Запорожье присудило Богдана к смертной каре; но я головой своей поручился за него товарыству и бросился сломя голову сюда.

– казаче, брате мой, – рванулась к нему Ганна, – да есть ли у кого на свете такое сердце? Есть ли кто в свете благороднее тебя? – И вся она была в эту минуту один восторг, один порыв.

Богун окинул ее всю восхищенным взглядом. Казалось, еще минуту он колебался, не решаясь заговорить, но было уже поздно.

– Ганно, я не хотел сюда ехать, я не мог сюда ехать, – заговорил он горячо и сильно, – для спасения Богдана, для спасения всего казачества надо было ехать – и я прискакал, но теперь уже не могу молчать! Что мне делать, Ганно, не придумаю, не знаю: приворожила ты до смерти меня!

Ганна вдруг вся побледнела и словно съежилась, голова ее опустилась низко, и, закрывши руками лицо, она проговорила тихо:

– Не надо, не надо... не говори!

Но Богун уже не слыхал ее слов.

– Три года не видел я тебя, Ганно, а не проходило и дня, чтобы я забыл о тебе! Горилкою думал я затопить свое сердце, да что горилка! Не зальешь его и пекельною смолой! Куда я ни бросался, везде ты была со мной; Среди рева бури, среди грома сечи, в дыму и пожаре – везде твой образ был со, мною и не покидал меня ни на хвылыну, ни на миг! Что делать мне, Ганно, счастье мое? Люблю я тебя, кохаю, как божевильный, одну тебя, – одну на всем свете люблю!

Ганна стояла молча, еще ниже склонивши голову, не отымая рук от лица.

– Ты молчишь, Ганно! Так скажи ж мне хоть одно слово: чем я не люб тебе, за что ты не любишь меня? Да не сыщется никого в целом свете, чтоб кохал тебя так, как кохаю я! Слово скажи – на край света полечу для тебя, голову свою вот тут, не задумавшись, возле ног твоих положу! Скажи ж мне, Ганно, счастье, жизнь моя, что мне сделать, что придумать, чтоб полюбила ты меня?

– Боже мой, боже мой! – вырвалось тихо у Ганны, и Богун заметил, как ее плечи начали тихо вздрагивать.

– Что ж, если речи мои простые не по сердцу тебе, Ганно, прости меня, грубого казака, – опустил голову Богун, – не скажу я тебе больше ни слова: видно, такая уж моя доля, таков мой талан! Только не отымай у меня последней надежды: я могу ждать, я буду ждать, пока прокинется твое сердце, и с радостью порыну я отсюда на Запорожье, первым порвусь на врага, первым на смерть пойду, только бы думка эта была у меня!..

Наступило тяжелое молчание. Видно было только, как плечи Ганны вздрагивали все сильней и сильней.

– Ганно, счастье мое, скажи ж мне хоть одно это слово! – подошел к ней Богун. – Не отнимай этой надежды у меня!

Ганна опустила руки; по лицу ее медленно одна за другой катились крупные слезы.

– Ох, казаче мой! – начала она с невыразимою тоской, заламывая свои тонкие руки. – Что же мне делать с собою, как принудить свое сердце? Да если бы сила моя была!..

Мертвое оно, мертвое! – И губы Ганны непослушно задрожали, она остановилась, потому что рыдание захватило ей дух. – Ох, нет, нет! – вскрикнула она, прижимая руки к груди. – Не в силах я дурить тебя! Люблю тебя, казаче, как велетня, как друга, а больше... больше... Бог видит – не могу!

На красивом лице казака не дрогнула ни одна черта, только черные брови его сжались сильнее.

– Что ж? – произнес он наконец гордым тоном, забрасывая голову назад, и горькая улыбка искривила его лицо. – Спасибо тебе, Ганна, хоть за правду. Не нам, казакам нетягам, думать о счастье. Оно не для нас. Выняньчили нас метели да громы. Э, – перебил он сам себя, – да что уж там говорить! Прощай, Ганно! Обо мне не думай! Дай бог тебе счастья!

– Ох казаче, – вырвалось горько у Ганны, – не смейся надо мной!

– Но если я узнаю, кто причиной твоему несчастью, если здесь кто хоть подумает скрывдыть тебя, – продолжал Богун, понижая голос, – слово скажи, с конца света примчусь, и пожалеет он, что на свет родился!

– Прости меня, прости меня! – зарыдала Ганна, протягивая к нему руки.

– За что прощать? – перебил ее горько Богун. – Разбила ты, бесталанная, без воли мое сердце! Да что о нем говорить! Носило оно много горя, так много, что уже и не под силу ему. Авось сжалится над ним наконец чья турецкая сабля, – вскрикнул он горько, направляясь к выходу, – избавит от мук навсегда!

– Нет! Стой! Ты этого не говори! – вскрикнула лихорадочно Ганна, хватая его за руку. – Будущее в руке божьей, твое сердце ведь не твое, а наше, и мы его не отдадим тебе – слышишь? – не отдадим никогда! – Голос ее звучал твердо и сильно, сухие глаза горели каким то горячим, вдохновенным огнем. – Не нам судилось счастье, правду ты сказал, не нам! Но не для счастья мы живем! Разве ты не слышишь и днем и ночью, как звонят наши цепи? Разве ты не слышишь наших слез и стонов, которые вот тут, в этом сердце беспрерывно дрожат? А! Не говори о муках и горе! Что значат наши муки перед той вековечной зневагой, какая огнем зажигает всю нашу кровь?

И по мере того, как говорила Ганна, лицо Богуна озарялось другим, отважным, восторженным блеском. Грудь подымалась высоко и сильно, глаза вспыхивали огнем.

– Туда лети, – продолжала Ганна горячо, протягивая вперед руку, – неси братчинам счастливую весть. Подымайтесь бурею, хмарой... О, дайте ж нам сбросить это ярмо позора! Дайте нам стать рядом с другими людьми.

– Ганно, жизнь моя! – вскрикнул порывисто Богун, склоняясь перед ней. – Что ты делаешь со мной?..

Уже совсем вечерело, когда к крыльцу суботовского дома подвели лошадей путникам. Лошадь Богуна заменили другой, сильной и привычной к долгим переездам, к которой на длинном поводе была привязана и другая; для перемены. Небо все заволокло серыми тучами; склонившееся к западу солнце освещало все кровавым светом.

Все обитатели усадьбы собрались на крыльце. Прощанье было короткое и сухое.

Богун подошел к Ганне.

– Помилуй, боже, – сказала она, крестя его склоненную голову.

– Бувай здорова! – проговорил твердо казак и, не взглянув ни на кого, подошел к своему коню.

– Эй не ехал бы ты на ночь, Иване, лучше б с утра! – заметил серьезно дед, поглядывая на затянувшееся небо. – Что то погода нахмурилась... И не к часу, словно осенью завыла...

– Нельзя, диду. Да это не беда: мыли нас немало дожди! – ответил Богун, уже сидя на коне и собирая повода.

Богдан попрощался со всеми, перекрестил и поцеловал детей и, вскочивши в седло, крикнул громко, сбрасывая шапку и осеняя себя крестом:

– С богом рушай!

Лошади поднялись в галоп и понеслись со двора.

– Ты ж, друже, с нами до самого Чигирина? – спросил Богдан Богуна, когда они подъехали к гребле.

– Нет, – ответил коротко Богун, не подымая глаз, – я прямо на Золотарево, мне надо еще и Золотаренка повидать.

Богдан бросил на него долгий и внимательный взгляд: ни угрюмый, молчаливый вид казака, ни краткость его ответа, словно произнесенного с большим усилием над собой, не ускользнули от этого внимательного, как бы прозирающего насквозь взгляда. Какая то смутная догадка шевельнулась в голове Богдана.

– Ну, что ж, так прощай! – произнес он громко, придерживая коня. – Так мы сейчас и попрощаемся: тут нам сейчас заворачивать: мне через греблю направо, а тебе все прямо на полдень.

Казаки остановились, сбросили шапки, перекрестились, поцеловались три раза и повернули в противоположные стороны лошадей.

Небо заволакивалось все сильнее; ветер крепчал и стлал перед собой волнами седой степной ковыль; осенний серый полумрак спускался над безбрежною степью; становилось холодно и темно.

Под нависшим серым небом мчались теперь по безлюдной степи кони Богуна. Встречный ветер подымал их густые гривы и развевал по ветру длинные хвосты. Богун надвинул на голову шапку и набросил на плечи керею. Ветер свистел у него над ухом, но он не слыхал его. Казалось, он был настолько погружен в свои мысли, что не видал ничего перед собой. Каждый шаг коня уносил его все дальше и дальше от Суботова, от этого спокойного уютного уголка, к которому он всегда стремился душой. Но сожаления уже не было в душе казака: он снова мчался туда, на юг, навстречу этому буйному ветру, под дождь и бурю, в темноту и неизвестность, навстречу опасностям и смерти. Там, за ним, в сомкнувшемся уже тумане, стояли две женщины; они указывали ему на Запорожье, они толкали его. И одна из них подымалась, величественная и прекрасная, словно мраморная богиня, в золотистой одежде, опоясанная синею лентой Днепра, но прекрасное лицо ее было строго и печально, а в глазах, синих и глубоких, как небесная лазурь, стояла горькая слеза. Другая казалась совсем маленькой рядом с величественной богиней, но тонкая рука ее указывала туда же, а серые лучистые глаза смотрели с восторгом на Богуна, и голос шептал, задыхаясь:

– О, дайте же нам сбросить это ярмо позора, дайте нам стать рядом с другими людьми!

Ночь наступала. Ветер свистел. Кони летели быстрей и быстрей. И вдруг навстречу бурному ветру раздалась среди наступавшего мрака громкая смелая песнь казака:

Ой любив козак та дівчиноиьку, як той батько дитину,

А тепер так i покидає, як на мopi хвилину!

27

Тихо ехал Богдан на своем Белаше; невеселые думы роем гнались за ним и склоняли на грудь его буйную голову. "Отчего это таким сумрачным расстался Богун? – думал он. – Неужели и у него в груди зашевелилось недоверие ко мне? Такие неоспоримые доказательства моей правоты перед родиной, перед братством, и все таки лучший мой друг, беззаветно преданное мне сердце, уезжает с отуманенным оком, со скрытою тоской!.. Что же тогда остальные? Эх... тяжело гнуться и личину носить, а еще тяжелее, когда дорогие люди не верят, что это личина! Неужели же и ты, ненько моя Украина, не поверишь своему злополучному сыну и усумнишься в его любви? Так вот! Загляни сюда, в самое сердце!" – и Богдан машинально рванул за борт своего жупана и расстегнул сорочку.