И, да будет вам известно, он сумел обвести Огнева, и наш прекраснодушный Иван Дмитриевич поверил ему... Нам, господа, на ближайшем же совете предстоит разъяснить директору всю пагубность подобной методы.
— Да уж это как полагается, — кивнул Ефремов и спросил: — Но Павел Федорович, любезнейший, правду толкуют, что на последнем уроке своем вы неплохо отвели душу, так сказать, вызывали интерес к предмету лозой, к тому же и не пареной?
— Проще говоря, кнутобойничали, — добавил Рождественский.
Квятковский пристально взглянул на коллег:
— Смеетесь, господа? Однако погодите, он задаст и вам. Дождетесь. Да-с...
Квятковский сердито надул губы, засеменил к двери, резко распахнул ее и вышел. Ефремов, проводив взглядом рассерженного латиниста, многозначительно подмигнул Рождественскому.
25
Утренние занятия в гимназии начинались в восемь часов, но преподаватели приходили, как правило, несколько раньше, и, пока старшие гимназисты проверяли домашние задания у своих товарищей, господа педагоги могли встретиться в учительской и обсудить самые последние новости.
Уже почти месяц в Полтаве шли разговоры только об одном — о московском пожаре, уничтожившем, как утверждали некоторые знатоки, большую часть первопрестольной, и о храбрости русских людей. Не было, пожалуй, дома, в котором в те дни не говорили бы о дворовой девушке, не побоявшейся поджечь господский дом, в котором вздумали расположиться подгулявшие французские офицеры. В другой истории главным лицом был необыкновенный смельчак, не то мастеровой, не то дворянский сын, решивший собственной рукой наказать самого Бонапарта. Он пробрался в Кремль, каким-то образом проник к императору, стрелял в него, но неудачно, бедняга промахнулся, был схвачен и там же, во дворе Кремля, казнен.
Многочисленные подвиги москвичей пересказывали и в гимназии.
Разумеется, господа преподаватели не забывали при этом и о событиях местного характера. Так было и в этот день. Рождественский как бы между прочим сообщил, что учитель российской словесности Бутков, почти не умеющий играть в карты, вчера обыграл заядлого картежника отца Георгия.
— Не всегда ему выигрывать, бог правду любит, — заметил по этому случаю Ефремов, сам любитель "метнуть банк". И тут же, блаженно щурясь, словно кот у теплой печки после сытного завтрака, поведал пикантную историю, услышанную им якобы от самого героя истории — Сплитстессера.
Дом учителя рисования и черчения уже пятый раз посещает домовой, правда, в отсутствие хозяина, но в последний раз Сплитстессер сам видел, как, вспугнутый кем-то, домовой сиганул в окно; случилось это в момент, когда рисовальщик неожиданно вошел к жене в спальню. Авдотья — молодая жена Сплитстессера, из миргородских мещанок, моложе мужа лет на двадцать, — сидела подавленная на канапе в ночной сорочке и еле слышно повторяла: "Леший, домовой". Испуганный не менее жены, Сплитстессер начал как только мог успокаивать ее и, кажется, достиг успеха, она немного отошла. И вдруг очень рассердилась на супруга и даже накричала на него. Не ко времени, мол, он приплелся, сидел бы в "своей гимназии", а она бы сама изловила домового. "Уже изловчилась, он шел в расставленные силки, а тебя принесла нелегкая..." Она так разобиделась на мужа, что решила поехать к матери в Миргород погостить на два-три месяца.
Бутков, пришедший как раз к началу рассказа, скрыв мелькнувшую на розовом лице усмешку, спросил:
— А в чем был домовой-то? Не иначе как в гусарском ментике. Они, домовые, разумеется, в любом обличье ходят, но больше предпочитают почему-то гусарские ментики да венгерки.
— Темновато было в спальне, и Сплитстессер не разглядел, — ответил Ефремов.
— Что вы, господа? Никак что-то подумали... этакое? — нахмурился Квятковский. — Госпожа Сплитстессер — женщина высоких принципов.
— Это верно. Во всяком случае, так мыслит муж, и благо ему, — сказал Бутков, снимая шляпу и вешая ее на стоячую деревянную вешалку в углу. — С вами, Павел Федорович, на сей предмет, полагаю, никто не станет спорить.
— Тем более что господин Квятковский всегда прав, как вот, например, в споре с надзирателем пансиона о методе преподавания и воспитания, — заметил Ефремов.
— Оный надзиратель, известно, ко всему придирается, — добавил Рождественский. — Вчера у отца Георгия на уроке сидел, позавчера у меня на географии. И что ему надобно?
— Увольте, господа, я вам ничего такого не говорил,-— отрезал Квятковский.
— А мы ничего такого и не слышали, — съехидничал Ефремов. Тонкий длинный нос его с маленькой коричневой бородавкой на левой ноздре нацелился своим острием в блестящие очки Квятковского. — Между прочим, господа, наш надзиратель — вы, может, слышали? — этот тихий отставной капитан — меньше чем в три недели сформировал целый казачий полк, и тот, говорят, уже отбыл в действующую армию.
— Что ж тут особого? — приподнял короткие густые брови латинист. Все, что говорилось хорошего о Котляревском, он воспринимал теперь как личную обиду. Потому-то Ефремов и Рождественский не пропускали случая, чтобы не поддеть его.
— Вы полагаете? — воскликнул Рождественский. — Вот вам бы попробовать, а? Представляю финал. — Латинист не нашел что ответить, и Рождественский продолжал: — А особое, сударь, то, что оный надзиратель — автор большой поэмы, к тому же на малороссийском языке. Надеюсь, читали?
— Читать на этом наречии не доводилось и, думаю, не придется.
— Стыдитесь, сударь, язык народа целого края называть наречием, — возмутился обычно тихий и добродушный Рождественский. Высокий, худой, с длинными волосами, он похож был сейчас на петуха, готового броситься в драку. — Вы, сударь, латинскому учите юношество, а поэма господина Котляревского имеет отношение, правда косвенное, и к латинской поэзии. Вам бы следовало знать сие.
— Вот как! — криво усмехнулся Квятковский. — Может быть, вы, коллега, считаете, что об сем должно знать и поступающим в университет? Там пока спрашивают латынь, но я не слышал о необходимости знать и малороссийский.
— Не ожидал от вас, — вмешался Бутков. Не любивший, да и не умевший спорить, на этот раз и он не мог промолчать. — Вы уроженец сих мест и такое говорите. Право, дивлюсь вам... А касаемо того, что нужно знать в университетах, то ведь и Крылова там не изучают. Но придет время для его басен, в сем убежден. Думаю, настанет время и для малороссийского. Я прирожденный русский, а чувствую: так будет. Да почему бы и нет? Многие вижу свидетельства оного уже и сейчас...
Кто знает, какой бы оборот приняла в дальнейшем так мирно начатая беседа преподавателей, если бы в учительскую не влетел учитель французского и немецкого языков Фридрих Вельцын. Сюртук его был распахнут, лицо мокрое от йота. Замерев на пороге, он еле слышно выдохнул:
— Майне геррен!..[18]
Дребезжащий звонок заглушил его слова, и преподаватели лишь видели, как открывается и закрывается рот Вельцына, как движется вверх и вниз рыжеватая бородка. Наконец звонить перестали, и в наступившей тишине все услышали:
— Из Москау... Ушель он...
— Кто? — в один голос спросили преподаватели.
— Ретировался нах хаузе[19] ... герр Буонапарте. Теперь и мой фатерлянд будет свободен. — Вельцын зарыдал, как ребенок. Худые, узкие плечи его под черным сукном сюртука часто вздрагивали. Плача, он рассказал: только что был в гостином ряду у негоцианта Зеленского — хотел купить сукна на пальто, — а тот приехал из Харькова и видел там тульских купцов, они утверждают: француз бежит, "его гонют и бьют по загривку, попадает и по хвосту...".
— Ай да Вельцын! — обнял коллегу Бутков. — Спасибо за весть! Мы тотчас же преподнесем ее воспитанникам!
— Благодарствую! — пожал руку Вельцына Ефремов и, захватив со стола стопку тетрадей и книг, выбежал из учительской. Вслед за ним ушел и Квятковский.
Рождественский несколько секунд смотрел на коллегу, потом достал из кармана его же сюртука платок:
— Оботритесь. — Когда Вельцын послушно вытер лицо, спросил: — Теперь — нах хаузе?
— Я! Что вы? Мой фатерлянд здесь. На вся жизнь! — Вельцын сказал это твердо и уверенно. — Но не пора ли в класс? Мальчики успели столы опрокидывать и сами стоят вверх ногой. — Когда Вельцын волновался, он говорил с заметным немецким акцентом, неправильно произносил слова и целые фразы.
Внезапно от оглушительного церковного звона задрожали в окнах стекла. Звонили во всех церквах города. В учительскую заглянул служитель и пригласил господ на общий молебен.
Вскоре учителя, гимназисты, служители, сторожа — все до единого собрались в коридоре, который заменял актовый зал и был местом обязательных утренних молитв перед уроками.
Пришли служители и детского пансиона во главе с Котляревеким. Они заняли угол по правую руку от Огнева, рядом с которым, едва не касаясь образа в дорогом окладе, возвышался законоучитель отец Георгий, облаченный по случаю торжества в новую рясу.
— Братце! — загудел священник. — Воздадим хвалу господу нашему за дарованную доблестному русскому воинству викторию над супостатом, погубителем сынов наших, осквернителем храмов православных, земли Русской! Помолимся! — Подняв длань с зажатым в ней большим крестом, он трижды осенил крестным знамением коридор и всех в нем собравшихся.
В воздух поднялись десятки рук, над головами промчался ветерок — каждый положил на себя по примеру отца Георгия крестное знамение.
— За спасение земли наших дедов и прадедов. Аминь!
У многих от радости на глазах появились слезы. Котляревский, как и другие, тоже был переполнен радостью и не скрывал этого.
По окончании молебна Огнев поздравил собравшихся с большим праздником — освобождением Москвы — и объявил, что по сему торжественному случаю в ближайшую субботу будет дано большое театральное представление, но не заезжей труппой, а силами воспитанников Дома для бедных, и он, Огнев, имеет честь пригласить на представление всех господ учителей с женами и служителей, а также гимназистов старших классов.
Иван Петрович удивился: оказывается, у директора училищ отменная память, он хорошо помнит их разговор и — что особенно приятно — не посчитал за труд самолично объявить о предстоящем спектакле.
26
Каждый приглашенный — чиновник губернской канцелярии, военнослужащий, негоциант — почитал за честь присутствовать на объявленном лице действии.