Ушла цыганка, а я сижу одна: страшно, страшно! Запрусь на засов, дрожу вся да "Pater noster"{134} читаю – просто смерть! Словно зарытая в земле, словно заживо похороненная...
– Голубка моя, любая, коханая! – промолвил Богдан растроганным голосом и сжал ее нежную руку.
– Ай! Так больно, тато! – улыбнулась Марылька и начала махать кистью руки и дуть на пальцы. – Ничего, уже прошло, – успокоила она испугавшегося было казака. – Так вот я и сидела одна. Особенный ужас нападал ночью: кругом подымался и визг, и вой, царапалось что то, – оглянулась она и тут с суеверным страхом. – Бр р!.. И теперь морозом всю обсыпает, – прижалась она к Богдану, – а на третью ночь, – качнулась она к самому его лицу и уставила глаза в глаза, – Езус Мария, какая то стая прорвалась в заваленный проход и с страшным рычаньем да воем начала царапаться в двери.
– Волки?! – с ужасом вскрикнул Богдан.
– Может быть, а может, что нибудь и другое, – торопливо закрестилась панна, – я кричу, а они еще больше воют и толкают двери, а потом слышу, что и землю начали рыть... Я кричала и билась, пока не упала наземь, и уж тут не помню, что дальше, только меня разбудил опять таки стук, но уже другой: стучалась и кричала цыганка. Я отворила и обрадовалась ей, а особенно провожатому.
– Хорош, должен быть, провожатый! – встал взволнованный казак и начал ходить по тесной каюте.
– Татарин, – продолжала панна, следя глазами за своим слушателем, – и очень, очень поганый... Они между собой поговорили по татарски, а я ничего не понимала. Цыганка собралась скоро, и мы поехали степью. Ну, едем без отдыха день и другой: все только лужи, что озера, да пустыня. Наконец приехали в какой то табор: все кибитки да кибитки! Татарин исчез, а мы остались одни, и я с ужасом начала расспрашивать цыганку: куда этот косой черт завел нас? А тут подошел к нам старик в дорогом шелковом халате и начал пристально меня осматривать: глазища у него так и бегают, так и горят... все чмокает губами да бормочет что то и улыбается, потом начал трогать меня за ноги... я закричала...
– Дьявол! – заскрежетал зубами Богдан и брякнул саблей в ножнах. – Всех их выпотрошить! – даже ринулся было он, испугав своим движением панну.
– Ай! – вскрикнула та. – Успокойся, пане: он поместил меня с цыганкой в какую то кибитку, где были старенькая и молоденькая татарки, но они на нас страшно сердито смотрели, даже ругались, только я не понимала тогда, ругали гяуркой, а молодая так даже два раза толкнула меня... Я начала плакать, прятаться за цыганку, а та и на них накричала, так что татарки притихли и только глядели змеями исподлобья. Ой, – вскрикнула неожиданно панна и прижалась к Богдану, – мы опрокидываемся, тонем?
– Нет, это качнуло чайку боковою волной.
– Я боюсь моря, боюсь волны! – жалась в ужасе панночка.
– Наша чайка никогда не опрокидывается, никогда, даже в страшную бурю, – успокаивал ее Богдан. – Вот и плавно пошла... А где, скажи, эта самая цыганка?
– Ее сегодня убили!
– Туда и дорога! Ну, а дальше ж что? – остановился перед ней с пылающим взором Богдан. – Все, все говори без утайки.
– Я все и говорю, – взглянула на него с недоуменьем Марылька. – Нас привезли в большой город, я рассмотреть хорошо не могла, закрывали кибитку, только видела вдали море.
– Кафа?
– Да, так мне называли потом этот город... Ну, привезли нас к какому то дворцу; высокие брамы, узкие, длинные, почти крытые дворы, а потом по розовой мраморной лестнице, по коврам, провели нас в роскошные покои, непохожие на наши, а совсем другие, – оживлялась Марылька и все больше и больше жестикулировала и схватывалась с места, – окна небольшие, все в разноцветных стеклах; когда солнце заглянет, то такие чудные узоры лежат от них на коврах и на стенах, а ковры какие: как поставишь ногу, так в них вся и потонет, вот до этих пор, – выставила она чудную, обутую в мягкий турецкий чевик ножку. – А стены какие! Все в узорах, да в каменных кружевах, да в каких то фигурных сводах; кругом низенькие, штофные диваны, атласные подушки, ароматные курильницы...
– И ты в таком восторге от этой тюрьмы? – отступил даже Богдан. – Ну, что ж дальше?
– Дальше? – улыбнулась панна и остановила долгий взгляд на Богдане, а тот, бледнея от нетерпения, не отводя глаз от рассказчицы, ждал ее дальнейших признаний.
– Дальше что?
– Ну, нам подали угощение: разные пирожные, шербет{135}, померанцы, ах, какие вкусные шербеты! – всплеснула она в восторге руками. – А потом кофе, только черное, горькое, а потом повели меня в другую комнату и показали целые шкафы нарядов всяких, всяких: и шелки, и адамашки, и шали, и перлы, и самоцветы. Ах! Глаза у меня разбежались. А цыганка и говорит, что старичок все это мне дарит, чтобы я вот сейчас выбрала себе убор, потому что старое мое платье поистрепалось. Ну я и выбрала такое хорошенькое да пышное...
– А дальше то, дальше? – слышался почти стон в голосе смущенного казака.
– Дальше? Пришел к нам ввечеру тот самый старик еще в лучшем халате; цыганка схватилась и бросилась ему в ноги, а он ко мне. Я оторопела, стою; только дед ничего: смотрит все на меня, улыбается, руки к сердцу прижимает и глазами вот так и водит... смешно... да все к цыганке что то, а та только кланяется, а потом говорит мне, что вот вельможа наш жалует меня всем, что я, мол, полюбилась ему как дочь, – улыбнулась лукаво Марылька, – что паша просит, чтобы я не тревожилась, что меня никто и пальцем не тронет, что он пошлет гонцов разыскать, кого мне хочется, но что это можно только весной, а чтобы мне приятней было самой разговаривать, так он де пришлет учителей учить меня по турецки, а потом, когда паша уходил, то поцеловал меня в голову и что то сказал. Цыганка объяснила, что он звал меня и розой, и какою то звездой, повелительницей...
– Старик приходил к нам часто, – продолжала Марылька, – все восхищался и прикладывал руку то к голове, то к сердцу, а потом и учителя начали приходить, такие противные, черные, безусые, безбородые, как бабы, и я училась... а знаешь, тато, что значит: "Силяй айлеким?"
– Знаю: я по турецки и по татарски умею.
– Умеешь? Тебя, тато, учили? Вот и отлично, – захлопала она в ладоши, – мы будем разговаривать, и нас никто не поймет.
– Хорошо, хорошо! Ну, а дальше?..
– Что ж дальше? Хоть нас и кормили, и одевали, и холили, а тоска пошла смертная! Я просилась хоть погулять – не пускали, только в закрытом каюке возили иногда да водили гулять в сад, окруженный стеною. Я опять стала плакать и чахнуть в этой тюрьме: такая меня окрыла туга печаль, такая боль за татусем родненьким, за своей родиной, за горами, за волынскими лесами, за нашими роскошами, привольями... Сердце чуяло, что только там оно может найти искреннего друга, что только ему оно может откликнуться, – брызнула она на своего покровителя искрами загоревшихся глаз и потом добавила совершенно невинно: – Ну, мне стали приводить танцовщиц, показывать фокусы...
И Марылька начала передавать с таким наивным восторгом все эпизоды и случаи из своей кафской жизни, что у подозрительного казака отхлынула совсем от сердца тревога, а, напротив, зажглась и запылала в нем яркая радость: он весь обратился в слух и, безучастный в это мгновенье ко всему миру, наслаждался лишь чарующей прелестью, обаятельным голоском да обольстительной игривостью своей новой, обретенной так неожиданно, так чудесно дочки.
Между тем послышался слабый стук. Марылька прислушалась и прервала свои слова.
– Что то как будто стукнуло или треснуло, – заметила она.
– Где? Что треснуло? – вздрогнул, словно во сне, Богдан, не понявши ясно ее слов.
– На потолке, или это я табуреткой, – засмеялась она, – верно, табуреткой, да, да!.. А потом цыганка открыла мне, – закончила с загадочной улыбкой панна, – что меня ждет новая, блестящая, счастливая доля, что я буду вознесена на такую высоту, что и глянуть страшно, что я буду могучей повелительницей Востока, – и все все склонится у моих ног, а я, в золоте и брильянтах, буду одним мановеньем руки решать судьбы народов!
– А, – застонал Богдан, – тебя купили у чертовой ведьмы, как товар, чтоб с выгодой потом перепродать в более дорогие гаремы... и это тебя не возмущало? Впрочем, могла ли ты, мое ненаглядное дитятко, знать в этом продажном мире все скверны... И сердце, и помыслы девичьи у тебя чисты, как чиста ясным утром на небе лазурь.
– Понять то я всего не могла, – опустила она стыдливо глаза, – но мне казалось, что если быть в тюрьме, то лучше уже быть в более пышной. Власть и богатство начинали прельщать меня, а роль повелительницы опьяняла мое воображение... Притом же я, в безысходной доле своей, порешила давно, что моего отца нет больше на свете и что не найдется на моей родине никого, кому бы дорога была заброшенная в тюрьму сиротка, кто бы протянул ей руку помощи... порешила и покорилась с тоской своей участи, утешая себя лишь сказочными миражами... Ну, меня повезли на галере, на нас напали... Остальное знает мой тато...
Опьяненными от восторга глазами смотрел Богдан на свою новую дочку; в груди его бушевала безумная радость, сердце сладостно билось, каждая жилка дрожала от счастья и млела... Сначала он возмутился было приливом нежданного чувства, неподобавшего закаленному казаку, семьянину; но потом оправдал его обязанностями побратыма, клятвой, данной пожертвовавшему жизнью своей товарищу, что он будет любить и жалеть его дочь, как свою, а потом... потом он уже и не стал сдерживать бурного потока, охватившего его огненной лавой.
Марылька почуяла этот зной и зажглась от него, зарделась вся полымем: на нее самое произвел сильное впечатление статный, полный мужественной красоты рыцарь, с орлиным взглядом, с властным голосом, а его подвиг, его горячее сочувствие, проявившееся к ней, отозвались в ее польщенном сердце благодарной, созвучной струной...
– Ах, тогда было мне все равно, – вздохнула она грустно, – а теперь... – ожгла она атамана взглядом, – теперь... я бы скорее бросилась в море, чем продала свою жизнь, – произнесла она искренно, горячо.
– Деточка моя, счастье мое! – вскрикнул в экстазе Богдан и прижал к мощной своей груди Марыльку, осыпав ее поцелуями; потом, опомнившись и устыдясь своего порыва, отошел сконфуженно в сторону и, открыв крохотное оконце, выставил на свежий и сильный ветер свое пылающее лицо.
Начинало уже сереть; чайку сильно качало.