Бледное, белоснежное личико ее с легким сквозящим румянцем было окаймлено золотыми волнами вьющихся волос; они выбивались капризно из под малиновой, бархатной, унизанной жемчугом шапочки и каскадом падали по плечам; тонкие темные брови лежали нежными дугами на изящном мраморном лбу; из под длинных, почти черных ресниц глядели робко большие, синие очи, и в глубине их, как в море, таились какие то чары, – а носик, и рот, и овал личика дышали такой художественной чистотой линий, такой девственной, обаятельной прелестью, какая могла умилить и привыкшее лишь к боевым радостям сердце. Роскошный турецкий костюм выдававший кокетливо сквозь шелковые, прозрачные ткани стройный стан панночки, и мягкие линии ее не вполне еще развитых форм дополняли очарование.
Словно околдованный неведомой, таинственной силой стоял неподвижно Богдан и чувствовал, как что то горячее поднималось в его груди выше и выше, как душный туман заволакивал ему взор и веял зноем в лицо.
Панночка не шевелилась, смущение казака несколько ободрило ее, и глаза ее засверкали нежным огнем, а в углах розовых, соблазнительно очерченных губок заиграло нечто вроде улыбки. Длилась долгая минута молчания.
– На бога, на пана Езуса! – прервала наконец его трогательным певучим голосом панна, сложив накрест у груди руки.
Этот голос прозвучал Богдану дивной райской музыкой и заставил очнуться.
– О моя ясная панночко, – заговорил он по польски, – не бойся: ты в руках верных друзей! Но скажи мне, кто ты? Каким образом, по воле или по неволе ты на турецкой галере?
– Я, шановный пане... Богом посланный мне спаситель, – промолвила трепетно панночка, и звук ее голоса был полон мольбы и горячей признательности, – я из нашего польского края... спасалась во время разбоя, пожара с цыганкой... и нас захватили в неволю... Милосердья! Пощады! – взмолилась она, и две крупные слезы, как две жемчужины, повисли у нее на изогнутых, стрельчатых ресницах.
– Фамилия, как фамилия панны? – заволновался бурно Богдан, пораженный совпадением некоторых фактов и внешности девушки с рассказом Грабины, совпадением, которое бросилось ему в голову и в первую минуту на пылавшей байдаре. – Из какого рода панна? Давно ли из нашего края?
– Я из старого шляхетного рода панства Грабовских да Оссолинских, – начала было с проснувшимся тщеславием панночка; но Богдан прервал ее радостным, взволнованным восклицанием:
– Из рода Грабовских? Дочь Грабины? Моего друга, моего побратыма? Так я недаром предчувствовал? Панну зовут Марылькой?{132} – засыпал он ее вопросами, порывисто подошедши к канапе и взяв ее нервно похолодевшие руки в свои.
Еще шире раскрылись от изумления и радости у панночки глаза, и она, забывши ужас, державший ее в своих когтях, вскрикнула с детским восторгом:
– Да, я Марылька, Марылька! Пан знает моего отца, знает где он? Пан его друг? О господи, о мой пане найсвентший! Как мы долго и тщетно его искали, как я стосковалась по нем... как я люблю моего несчастного, дорогого татуню! – всплеснула она руками.
– Бедное, бедное дитя! – вздохнул сочувственно, сердечно Богдан.
– Так отца нет? Погиб он? – задрожала она, как подрубленная у корня молодая березка, и, подавшись вперед, с ужасом остановила на нем полные слез глаза.
Богдан понял, что впопыхах несколько проговорился и что истина убила бы горестью это дитя. Он присел возле нее на канапе и, вместо ответа, поцеловал почтительно ее тонкую, словно из слоновой кости выточенную руку.
Эта ласка растрогала вконец панночку и вызвала прилив страшной тоски в ее сиротливой душе; Марылька припала головою к груди своего спасителя и горько заплакала, зарыдала.
– Успокойся, успокойся, мое дорогое дитятко, – начал утешать ее растерявшийся и непривыкший к женским слезам воин, проводя тихо рукою по шелковистым кудрям, – цветик мой, ягодка, не рви своего сердца тревогой... Даст бог, мы найдем отца... Я для него жизни не пожалел бы... он мне друг, брат... и клянусь всем святым, – возвысил он торжественно голос, – что дочь моего побратыма для меня так же дорога, как и ее батько, даже больше... – и он прижал ее головку к груди и поцеловал нежно в душистые, шелковистые пряди.
– Так он жив, мой дорогой татко? – подняла Марылька орошенное слезами личико и взглянула на Богдана таким радостным, признательным взглядом, что теплые лучи его проникли до самых глубоких тайников казачьего сердца и осветили радужным светом его пустынные уголки. – Жив? – допытывалась она, подвигая ближе и ближе свое нежное личико к смущенному, бронзовому лицу атамана. – И пан рыцарь мне найдет его, возвратит? О, как я буду за то благодарна! Как я буду за то пана... – потупилась она стыдливо, не докончив фразы.
– Милое, прелестное создание... ангел небесный... – прошептал с чувством казак, уклоняясь от прямого ответа на ее вопросы. – Я знаю: отец твой недавно, очень недавно был жив и совершенно здоров... он из этого разбойничьего наезда вышел невредимым... так что ж бы ему сталось?.. Успокойся, не тревожься... найдем! Далибуг! Мы самого беса вытащим за рога из пекла, не то что!.. Осуши ж свои оченята, зиронько моя! Улыбнись!
Но Марылька уже давно улыбалась сквозь слезы, и, освещенная этой счастливой улыбкой, красота ее казалась еще более ослепительной.
– Расскажи мне лучше все о себе, расскажи мне о всех пригодах и злополучиях, какие перенесла ты в такие ранние годы! – продолжал Богдан, овладевая собою и усаживаясь привольнее на стоявшем у канапы обрубке.
– Что ж, я пану скажу все, что знаю; утаивать мне нечего, – начала Марылька неуспокоившимся еще от волнения голосом, прерывая часто глубокими вздохами свою речь. – Мы из Млиева... Мои родные были очень богаты... я была только одна у них, и меня баловали и берегли как зеницу... Роскошью и любовью окружена я была с колыбели; но мать моя, помню, всегда была печальной и бледной, много плакала, тосковала и чахла. Отец редко бывал дома, разве на пышных охотах... а то больше проводил время в рыцарских пирах и потехах. Мы с мамой почти привыкли к своему одиночеству: она занималась со мною, утешалась своей Марылькой и отводила душу в молитве... а я, – заговорила она игриво, кокетливо, – я бегала по пустынным залам нашего дворца, гуляла в густом густом и тенистом саду, большею частью одна... и все думала: разные картины приходили мне в голову – из прочитанных сказок, историй, из рассказов мамы и жившего в нашем замке ксендза, – он очень меня любил, и ласкал, и называл все крулевой... Так вот, мне представится что либо, и я начинаю воображать, что я действительно или могучая волшебница, или знаменитейшая принцесса, или повелительница неверных, или московская царица... и все пышное рыцарство кланяется, весь народ, вся чернь падает в ноги... а я то улыбнусь им – и все расцветут в счастье, то взгляну строго – и все задрожат, поникнув в тоске головой... и так это мне все живо, точно в явь... Когда я играла с девочками и хлопчиками нашей надворной шляхты, то тоже любила карать их и миловать по крулевски... Только что это я? – спохватилась она вдруг и, вся зардевшись, зажала по детски рукой себе рот.
– Продолжай, продолжай, моя зиронько, мое солнышко, – отвел тихо Богдан ее руку, – твой лепет так любо мне слушать, и все малейшие подробности из твоей жизни мне дороги, вот как бы твоему отцу. – Богдан действительно ощущал какое то неизведанное еще им состояние духа: ему казалось, что поднимаются над ним тихие журчащие, теплые волны и, лаская, лелея, убаюкивают его, словно мать, в детские, светлые, невозвратные годы.
– О мой покровитель, мой благодетель!.. – запела вкрадчивым, захватывающим душу голосом панночка. – Я не знаю почему... Я в первый раз вижу пана, а мне тоже кажется, что пан близкий близкий мне родич, что при нем ничего не страшно, а только хорошо, так хорошо!.. Да, да, – зачастила она, словно сыпя по серебру жемчугом, – я вот сказала, что мы были почти все время с мамой одни... но к нам иногда заезжал мой дядя, рябой рябой, с зелеными, как у жабы, глазами, которого я страшно боялась... и убегала в сад, чтоб не видеть... да и мама бледнела всегда, когда заслышит, бывало, у брамы его трубу.
– Тоже Грабовский?
– Нет, Чарнецкий... из Волыни.
– Чарнецкий? – переспросил Богдан. – Разумный и отважный пан... Заносчив немного и завистлив, а вояка добрый.
– Не знаю, но по всему было видно, что он страшно злой: я не могла перенести его взгляда... и мама тоже... он что то всегда наговаривал на отца, грозил и приставал к маме... и мама всегда долго и безутешно рыдала после его отъезда, становилась бледней и бледней, пока не слегла в постель...
Ах, какие тогда потянулись грустные дни и ночи! Я не отходила от постели страдалицы... Мне уже пошел тогда десятый год, и я понимала, что скоро лишусь своей дорогой мамы... И она угасла... угасла тихо, безропотно, не дождавшись даже отца и поручив меня единому богу... Ох, и стала я с того ужасного дня сиротой! – судорожно сжала хрупкие пальцы панянка и опрокинула голову назад, устремив бесконечно печальный взор в какую то неведомую даль. Во всей ее фигуре сказывалось уже не детское горе, а глубокая скорбь.
Богдан молчал, не прерывая этой тяжелой скорбной минуты, навеянной воспоминаниями, и чувствовал, как в его груди тоже звучала сочувственно унылая нота.
– Ах, отец поздно приехал и застал уже мою мать на столе, – начала снова Марылька, переведши несколько раз дыхание и смахнувши платком нависшую на реснице слезу. – Он обнял меня горячо и поклялся у гроба не покидать меня ни на час и загладить нежной любовью все причиненные прежде страдания... Он сам, видимо, страшно терзался и поседел в одну ночь... А когда подняли гроб в костеле и застонал орган, потрясая печальными звуками реквиума мрачные своды, то с отцом сделался какой то страшный припадок: он почернел весь, зарыдал, заметался и начал биться головою о крышку гроба, произнося с захлебыванием какие то непонятные мольбы и раскаяния... "Прости, прости меня! – запомнились мне некоторые фразы. – Ты завяла... ты склонилась к земле... чистая, непорочная... Мое ядовитое дыхание убило тебя... я проклятый землею и небом... нет мне места здесь... нет мне места нигде: за мои дела и пекло меня не примет!"
– Несчастный, сердечный, – тихо, растроганно промолвил Богдан, – он преувеличивал все...