Но этого, к счастью, не случилось. Поняв с первого слова, что капитан не намерен ждать ни одной лишней минуты, смотритель заранее послал за лошадьми, и, едва Котляревский проснулся, почтовая карета подкатила к крыльцу. Ни есть, ни пить Иван Петрович не стал, тотчас уложил в карету вещи и попросил ямщика поторапливаться, а что касается завтрака, то он перекусит в дороге, как-нибудь перебьется, главное — ехать, скорее ехать.
Полтаву Иван Петрович узнал и в сумерках. Между деревьями мелькнули купола окраинных церквей, острый шпиль костела, по пригорку побежали хаты, крытые лавки; жадный взгляд поймал наконец и веранду, прилепившуюся к дому, словно ласточкино гнездо. Котляревскому показалось, что на веранде стоит вся в черном мать, и он снова — в который раз! — заторопил ямщика.
Медленно, о боже, как медленно переправлялся паром! И наконец вот он — въезд в город. Первый знакомый полтавец — старый поседевший будочник, бывший екатерининский солдат. Словно в тумане, мимо проплыл фонарь; будочник, не узнав Котляревского, осветил его, чтобы удостовериться, кто именно пожаловал в губернский град. И, как тогда, семнадцать лет тому назад, промолвил:
— С богом!..
Наконец-то он дома, у родного крыльца. Кончилась бесконечная дорога в тряских почтовых каретах, томительное ожидание лошадей на станциях, кружение унылых горизонтов.
Увидев сына, Прасковья Леонтьевна не могла двинуться с места, сложенные на корсетке руки онемели Иван Петрович шагнул к матери, обнял ее. Она приникла к пропахшей весенней свежестью шинели и затихла.
Иван Петрович гладил сухонькие плечи матери, седые волосы.
— Ну вот... Ну вот, — повторял он, судорожно хвата я ртом воздух.
Плечи матери дрожали, она никак не могла унять этой невыносимой дрожи.
— Мама, что с тобой?
— Пройдет... Пройдет, — шептала Прасковья Леонтьевна, улыбаясь сквозь счастливые слезы.
Сын был все тот же: таким, кажется, она в первый раз проводила его в Коврай; таким видела позже, когда вернулся; таким ушел в армию, затем уехал в Петербург. Теперь он снова рядом, он, ее сын.
Прасковья Леонтьевна сразу подумала о том, что надо сделать все возможное, чтобы он поправился, не был таким худым. Это — главная ее забота, и никаких других забот для нее больше не существует.
Помогла сыну раздеться, отнесла в переднюю шинель — она всегда отличалась любовью к порядку, потому и не могла бросить шинель где попало, тут же вернулась, усадила его в любимое им кресло, сказала, чтобы там и сидел, отдыхал, пока она приготовит помыться, потом оии вместе поужинают, а чтобы ему не было скучно, принесла коробку с трубками и сохранившийся табак.
Лицо матери светилось от счастья, будто его внезапно озарило солнце. В дверях обернулась:
— Право, не верю, что... вернулся.
— Как ты тут, мама?
— Заждалась. — Всего одно слово и невольный вздох, а сказано все, и главное — безграничная любовь к нему — своему сыну, своему Иванку.
Он все понял и, представив мать в долгие зимние вечера одиноко сидящей в комнате со своим вязанием у потухающего камина, почувствовал, как виноват перед ней и как она дорога ему, единственная в целом мире. Рывком поднялся с кресла, взял ее сухие тонкие руки в свои и, целуя их, согревая дыханьем, зашептал:
— Не уеду! С тобой буду! Всю жизнь!..
5
Утром Прасковья Леонтьевна внесла сыну завтрак, сама села напротив. ЕЙ приятно было наблюдать, как он ест, пододвигала кувшин с молоком, солонку, миску с толчениками, чай, заваренный боярышником, такой чай успокаивает и утоляет боли в груди, а сыну это полезно, особенно после длительной поездки.
Голос у матери негромкий, ровный, журчит и журчит, но Иван Петрович хорошо различает в нем усмешку, сердечное участие, иногда иронию.
Вчера весь вечер рассказывала о старых знакомых: кто где служит, кто женился, кто уехал из Полтавы. Сегодня за завтраком вспомнила снова Федора Миклашевского. Он тоже, мол, не окончил семинарии, служил в Новороссийской канцелярии, начинал подканцеляристом, а ныне — первый помощник столоначальника, его благородие господин Миклашевский. Иван Петрович усмехнулся: он уже слышал о новой службе Федора, вчера мать об этом рассказывала, она согласно кивнула: да, рассказывала, но запамятовала. Ну и что? Может, чего не вспомнила сразу, теперь доскажет. А с Федором так просто не поговоришь, будто подменили человека, ног под собой не чует, старуху мать, что билась как рыба об лед, чтобы его, сына, в люди вывести, теперь загнал в глухую деревню к каким-то дальним родственникам доживать, а сам дом на Ярмарочной отгрохал, да не деревянный, а наполовину каменный, забор высокий поставил — собака не перепрыгнет. Амбросимов — помнишь его? — архитектор губернский, по-прежнему ютится со своим многочисленным семейством в старой хибаре, купленной в рассрочку, и, сказывали люди, хозяин собирается его выселить, недоплатил, видишь ли, какие-то рубли. А Руденко еще один дом возвел на Дворянской, в первом этаже лавку открыл, в большие купцы тянется, чуть ли не самого Зеленского обскакал. Мясо нынче подорожало: было по пяти с половиной копеек за фунт, а вот уже целую неделю по восьми; правда, губернатор будто запретил продавать дороже, так разве мясники послушают? Свое гнут: "Не желаешь — не бери". С живого и с мертвого сдерут. Вспомнила мать и нового князя, Лобанова-Ростовского. Говорят люди, крут его сиятельство, очень даже крут, а вообще доступен, кто с жалобой к нему — примет, выслушает, потом, может, не исполнит, — скорее так и случается, — но спасибо и за то, что слушает, не отказывается, а служивых людей ищет, даже в Санкт-Петербург ездил, чиновников привозил. Люди ему, знать, нужны...
Иван Петрович слушал мать и мотал все на ус. После завтрака ушел к себе в комнату, начал разбирать бумаги, расставлять по шкафам книги, отдельно — не на виду — поставил "Энеиду". Когда вошла мать с куманцом свежего кваса, ставил последний ряд. Мать уже видела новое издание поэмы, но, заметив ее, спросила.
— Намучился с ней?
— Всяко было.
— Теперь отдохни. Забудь все плохое. Не думай.
— Как же не думать? Не жить лучше.
— Мысли всякие приходят, как я разумею, от неуюта, а что тебе дома — худо?
— Что ты, матушка? Я так обласкан твоими заботами, что чувствую себя как в детстве. Только не сидится дома, послужить бы еще, да не знаю, как быть, может, устарел.
Сердцем уловив горечь в словах сына, мать сказала:
— Неправда! Откуда у тебя такое? В твои годы иные жизнь начинают.
— Ты о своем, матушка, а я о службе.
— И я про службу... Сходи к князю. Он примет и, может, уважит твое желание, а коли нет, — даст бог, пока и так проживем. Много ли нам с тобой надобно? Хватит и пенсиона.
Тронутый заботой матери, Иван Петрович наклонился, поцеловал ей руку, маленькую, еще больше, казалось, похудевшую со времени последней их разлуки, пахнущую, как в далеком детстве, душистой мятой, и сказал, чтобы ни о чем плохом не думала, он обязательно воспользуется советом и в ближайшие дни пойдет к князю, хотя ему и противно унижаться, еще памятны визиты в петербургские приемные. А сегодня он будет работать, надо с бумагами разобраться, кое-что записано в пути, кое-что задумано, только недосуг было приняться всерьез за дело.
После завтрака, надев, по обыкновению, свежую рубаху, присел к столу. Будет служба или не будет, а он обязан работать. Бессонные ночи, мучительные сомненья — все это есть и неизбежно будет, и пусть будет.
Не заметил, как и стемнело. Вошла мать, зажгла все четыре свечи в старом медном шандале, а он, в белой рубахе, расстегнутой на две верхние пуговицы, кое-как причесанный, писал и писал. Строфа за строфой ложились на чистый лист бумаги, завтра или послезавтра они будут переписаны заново, а потом еще несколько раз.
Не слышал, как дважды приоткрывалась дверь; мать, не входя в комнату, с нежностью и тревогой смотрела на него, но не окликала, не просила отдохнуть, хотя уже поздно, пропели первые петухи на Мазуровке, не смела мешать, хорошо зная: нынче с сыном не поговоришь, мысли его далеко от родной хаты, может, в далеких землях, среди неведомого люда.
Тихо закрывала дверь и отправлялась к себе и долго, пока сын работал — ходил из угла в угол, курил, — не могла уснуть, словно и сама сидела с ним рядом, разделяя его сомнения и тревоги, успехи и огорчения. Ночная тишина располагала к раздумью, и мать думала, думала только об одном: как бы облегчить сыну жизнь, молила бога не оставить ее Иванка своими милостями, устроить судьбу, найти ему ласковую верную подругу, чтобы любила, оберегала от зла, прощала характер — иногда ведь Иван ко и вспылить может. Ей же, матери, достаточно видеть сына с собой рядом в добром здравии и довольствии, и большего счастья ей не нужно. Правда, еще бы внучку ей, хоть одну, — тогда бы она совсем была счастливой... С этой мыслью, с мечтательной усмешкой на устах она и задремала. А сын все еще сидел в своей комнате, не ложился.
На Мазуровке пели третьи петухи.
6
Полтава почти не изменилась, оставалась все такой же, какой была и пять, и десять лет тому назад, — те же ямы, глубокие рытвины на мостовых, мазанки, вросшие в землю, те же речушки Полтавка и Рогизна, пересекавшие город и торопившиеся к многоводной Ворскле, вниз по заливному лугу. И кажется, та самая карета, Иван Петрович видел ее лет пятнадцать тому назад, застряла в луже по самые ступицы на том же месте — на углу Пробойной и Протопоповской. Кучер с выпученными глазами наотмашь стегал взмыленных лошадей, но все было напрасно, карета ни с места.
Какой-то молодой чиновник — в узких серых брючках и сюртучке в обтяжку — остановился, поглядел на кучера, на карету, пожал плечами и побежал дальше. Исполненное внутреннего спокойствия духовное лицо прошествовало мимо, не взглянув даже_ в ту сторону. Привычная картина, особенно в весеннюю распутицу, она ни в ком, как и раньше, не вызывала удивления.
Котляревский прибавил шагу: надо посоветовать кучеру сойти с козел и подтолкнуть карету, благо плечи у того крепкие, крутые. Но тут коренник, напрягшись из последних сил, рванулся — вся сбруя на нем затрещала, — и карета сдвинулась с места, выкатилась из лужи и быстро помчалась по Пробойной.
Однако в городе кое-что появилось и новое.