Ну что ж... мило и... предовольно смешно. — Генерал перевернул несколько листков. — Но, сударь, когда успели? Насколько я знаю, вы служили, участвовали в южной кампании, причем не без успеха? — он уперся колючим, каким-то сверлящим взглядом в орден на мундире Котляревского.
Ивану Петровичу вспомнилось: почти то же самое говорил ему два года назад престарелый фельдмаршал Прозоровский, сменивший покойного Михельсона в Задунайской армии. Он, Котляревский, попросил тогда его о переводе в иное место. Потом вышел в отставку, и правильно поступил. Попадись он в ту пору в подчинение к Прозоровскому, а ныне к этому вот солдафону — и прощай белый свет. Но — благодарение богу — чаша сия его миновала, теперь он — свободная птица — может, если пожелает, повернуться и уйти, пусть будет трудно, даже очень трудно, зато он останется самим собой.
Иван Петрович ответил шутливо, насколько уместна была шутка в его положении:
— Есть такое присловье, ваше превосходительство: у того нет лишнего времени, кто без дела мается, у меня же в годы службы свободной минуты не оставалось, потому, верно, кое-что и писать успевал, и даже, признаться, иногда и в карты заглядывал.
— Ах вот как! — Генерал кивнул, чуть наклонив голову, блеснул розовой лысой макушкой. Ответ Котляревского ему, видимо, понравился. — Я, сударь, солдат, и прямо, по-солдатски скажу тебе. Слабо я разбираюсь в малороссийском, да и не только я — и другие, знаю. Посему рекомендую — переходи на русский и пиши так, как пишут, к примеру, господа Державин, Карамзин или князь Шаховской.
Лицо Котляревского покрылось пятнами, в глазах потемнело, еще секунда — и он, не сдержавшись, наговорит резкостей, все, что думает, бросит в лицо этому служаке. Но он взял себя в руки, усмехнулся про себя: солдатская простота — хуже воровства, да это и понятно: человек, пренебрегающий всем нерусским, знает и свое русское понаслышке. Этот солдафон при первой же возможности всех бы сочинителей упрятал в солдатские казармы, а то и запорол: не пишите, сучьи дети, а тем более — на своем языке, а если пишете, то так, чтобы в каждом слове курился сладчайший фимиам во имя господне, во славу августейшего дома и его верных слуг! Так, и не иначе, господа сочинители! Котляревскому в эти минуты потребовалось, пожалуй, не меньше выдержки, чем в годы войны, когда ему приходилось вести переговоры с буджацкими татарами.
— Не для меня сие, ваше превосходительство, — с достоинством ответил Иван Петрович. — Могу ли сравниться в божественном мастерстве с упомянутыми пиитами? Но паче всего я малоросс и посему долгом своим почитаю писать на языке матери своей, миллионов соплеменников моих. Они-то меня, надеюсь, поймут...
Генерал прикусил края усов, завернувшихся кольцом, переставил на столе тяжелую, из дорогого камня пепельницу, в которой не было ни одного окурка, и сухо, почти официально спросил:
— Так с чем пожаловали, сударь?
С чем пожаловал? Вопрос, разумеется, для формы: прямо перед глазами генерала лежал рапорт, в котором Котляревский изложил свою просьбу. Но вопрос поставлен, и надо отвечать. Ну что же, ему не трудно еще раз изложить просьбу: хотелось полезным быть отечеству, служить и, поелику откроется место, получить его.
— Так-с... Вы, сударь, дворянин?
— Да, ваше превосходительство.
Генерал, казалось, сочувственно покивал головой.
— Так-с... Однако по какой именно части намерены служить?
— Там, где с большей пользой свои знания и опыт на алтарь положить смог бы... С вашего позволенья, по министерству просвещения пойти намеревался.
— Вот, сударь, туда и обращайтесь. Я же ничем помочь не могу... Так-с...
Котляревский хотел было сказать, что ничего другого он и не ожидал, а зашел сюда только для очищения совести, чтобы не жалеть потом: мог же, мол, зайти и не зашел. Что же касается министерства, то он был и там однажды, однако ему отказали, хотя было известно: люди нужны, в частности преподаватели гимназий, уездных училищ. Но зачем говорить об этом солдафону? Что это даст?
Кто он для наперсника грозного временщика? Полунищий, к тому же пишущий на неприемлемом для господина генерала языке, из какой-то Полтавы, что на краю земли. Правда, служивший в армии и, может быть, весьма исправно, ибо орденом святой Анны, как известно, отмечают не каждого! Но что из этого следует? Ровным счетом ничего. Его превосходительству, поутру недурно закусившему и напившемуся душистого кофею, до всего этого нет дела. Но нет, кажется, он надумал что-то, милостиво приподнял руку, давая понять, что желает говорить:
— А к графу Кочубею, сударь, не обращались? Он, кажется, из ваших мест, ведает делами, министерства внутренних дел, и, я наслышан, люди ему надобны. Отчего бы вам не предложить свои услуги?
Да, разумеется, приставом тебя бы взяли, Иване, или будочником куда-нибудь на Шпалерную, найдется и дело: вышвыривать из кабаков слишком загулявших выпивох и в знак благодарности получать за это стакан водки. Возьмут и тюремным надзирателем в Петропавловку — охранять несчастных колодников в тайных казематах, пропитавшихся гнилью и плесенью, где и сам ты не увидишь света белого, одну лишь свинцовую Неву, а по другую сторону — утопающий в огнях Зимний.
Котляревскому стало невыносимо обидно, однако он усмехнулся:
— Премного благодарен за совет, ваше превосходительство... Боюсь, однако... — его голос помимо воли зазвенел, налился силой, — боюсь, не смогу им воспользоваться, и без меня на Руси чинов полицейских предостаточно. Зачем без надобности пополнять достославную армию?
Как хотелось бросить в холеную, бесстрастную физиономию "его превосходительства", лишенного души и сердца, свысока взирающего на окружающий мир, все, что ой думал о нем. Но в последнее мгновенье прикусил язык: чего этим добьется! Ничего! Только хуже сделает для себя. Благодари судьбу, что успел хотя бы выпустить здесь "Энеиду". А в поэме есть место и для тебя, господин генерал, всмотрись только — и узришь себя в одном ряду с себе подобными, попавшими в ад, чтобы платить сполна за все, что творили в этом мире. Поэма разойдется по белу свету и сделает свое дело. И тогда... Ах, да что он размечтался, он, полунищий сочинитель. Лучше поскорее уходи отсюда — на простор, на чистый воздух!
— Честь имею, господня генерал.
Сопровождаемый тяжелым взглядом, Котляревский переступил порог. Не чуя ног сбежал вниз, надел поданную швейцаром шинель. Чудилось: сейчас за ним будет спущена свора борзых, и все — швейцары, адъютанты, жандармы — затюкают, закричат: "Ату его!"
Шел неспешным шагом. Миновал будочника. Не оглядываясь, чувствовал спиной, всем существом своим: из-за красных штор следит ненавидящий взгляд, который готов пригвоздить его к мостовой, растоптать...
В номере меблированных комнат, повалившись в кресло, ощутил смертельную усталость. Сердце сдавила горькая обида, какой никогда, сколько себя помнил, не испытывал. Как ни уговаривал себя, она не проходила. Лишь много лет спустя эта обида потускнеет, но совсем не исчезнет. Видно, так устроен человек: добро помнится долго, а обида — еще дольше, она врезается в память на многие годы, иногда — навеки.
В тот вечер решил окончательно: ехать! И как можно скорее.
2
Семнадцать лет назад он уехал из-под родного крова и все эти очень нелегкие годы нигде надолго не задерживался, чувствовал себя человеком, постоянно пребывающим в дороге; остановившись где на день, в ином месте на месяц, на год, а то и дольше, он все равно оставался путником: приходил час, и раздавался манящий звон поддужных колокольцев. В предчувствии скорого отъезда к нему являлось упоительное, ни с чем не сравнимое состояние освобождения, простора.
И на сей раз, едва почтовая карета проехала городскую заставу и шлагбаум, резкой чертой отделивший прошлое от настоящего, остался далеко позади, знакомое состояние восторга охватило его, и он готов был уже забыть все огорчения и обиды, глубоко ранившие сердце. Главное — он едет, причем домой, а все остальное не имеет значения. Как музыка, звенит, переливаясь, под резной дугой колокольчик, высоко на козлах видна широкая спина ямщика, солнце посылает первый утренний привет; под колесами стелется бесконечная полоса наезженного тракта, по обе стороны уходят, убегают назад одинокие березки, измочаленные колесами кусты терновника, а в стороне от дороги, словно кружась, уплывают в обратный путь бревенчатые, черные от времени, едва видные из земли крестьянские избы.
Котляревский неотрывно смотрел в оконце и думал, вспоминал своего друга Николеньку Гнедича.
Гнедич прибежал проститься на почтовую станцию и неожиданно в последнюю минуту спросил: "Неужто уезжаете?.." Словно не знал об этом раньше. Молодой друг не верил, не мог поверить, что предстоит расставание, и, может, навсегда; за прошедшие два года они подружились, полюбили друг друга и не мыслили своей жизни без постоянного общения.
— Сиротой остаюсь, — Гнедич как-то неловко, боком прижался к Котляревскому.
— Что так? Даст бог, увидимся! — Иван Петрович дружески обнял Гнедича, взял под руку. — Следующим летом приезжай. Побродим по околицам, за Ворсклу отправимся. Как хорошо там в летние вечера.
Гнедич печально усмехнулся:
— Хорошо бы. Но ведь она не отпустит.
"Она" — это "Илиада". Гнедич дни и ночи, словно каторжник, добровольно взявший на себя непомерный труд, проводил у письменного стола. Великий Гомер, святыня древнего мира, под его волшебным пером оживал в русском переводе. В канун Нового года Гнедич одарил друзей еще одним десятком переведенных строф.
Сколько еще лет мученического труда предстоит ему — никому пока неизвестно... Не скоро, очень не скоро он увидит Полтаву — "Илиада" унесет лучшие его годы, он отдаст ей всю сознательную жизнь; впрочем, иной судьбы для себя, случись такая возможность, он все равно не захотел бы.
На повороте Котляревский выглянул в оконце. Проплыли золоченые маковки Смольного Монастыря, игла Петропавловского собора, таяли очертания дворцов и казарм. Еще верста, сотня саженей — и вот уже совсем пропала Северная Пальмира, ее проглотил ненасытный туман.
Перед мысленным взором Котляревского снова возникло, ожило бледное, осунувшееся лицо Гнедича, и явственно послышался его голос:
— Здесь, на берегах Невы, у вас, Иван Петрович, остаются истинные друзья: Крылов, Батюшков и многие другие, коим вы не чужды.