Пусть через десятилетия духовного оцепенения. Как речушка в Пакуле, от которой осталось когда-то лишь русло посреди села. Где-то в полях распахали истоки, нарушили устье, и вода ушла под землю. Еще при наших дедах. И вдруг в одно прекрасное утро пакульцы проснулись на берегу реки…
— А туточки мои русалочки хороводят. Объездчик наш, Покрышень, хотел эту лощинку для своей коровы выкосить, а они всю траву вытолкли, а где вишенка — расчесали и в косы заплели, так он сердится на меня…
Стоим над лощинкой, которую до краев заполнил прозрачный вечерний туманец. Неужто было время, когда он искренне верил в русалок? Еще в Тереховке, когда шел с лесного хуторка, лунная ночь, узкая дорога меж зарослей орешника и трепетное предчувствие чуда — вот она появится из-за кустов, юная хозяйка леса, душа леса, душа лунной ночи — и посветлел, завьюжил клок тумана впереди, а он ускорял шаги, чтобы догнать, и боялся догонять, и сладкий страшок, и предчувствие таинства…
— Чего же сейчас твои русалки не танцуют?
— Так они только в лунные ночи являются. А теперь ночи темные. Водяные русалки — те каждую ночь у Жерела плескаются, им в воде светло.
— А ты их видел?
— Полевых? Да что их видеть, если я допоздна свинью пасу. И разговаривал. Одна меня и умывала вечерней росой. Чтоб ты был красивым с лица, чтоб тебя девчата всю жизнь любили, говорит. А на кой мне эти девчата?..
"Если бы она умыла тебя и утренней росой, чтоб не только тебя любили, но и ты любил!.." — подумал с внезапной тоской, не демонстрируя свой скепсис, засмеялся:
— Ну ты и фантазер! Гляди, как бы твоя Рохля домой не сбежала, пока ты тут русалок высматриваешь.
— Не-е, она не побежит, вона-а где пасется. А как напасется, сама пришлепает к скирде и пятачком книгу с колен спихнет: будет, мол, читать, садись на меня верхи, потопали помалу домой…
Он вынырнул из оврага, как из-под земли. На черном мерине, в хромовых сапогах, галифе из грубошерстного сукна, обшитых хромом, в распахнутом на груди кителе, из-под которого выглядывала полотняная рубаха. И сапоги, и галифе, и китель, и вылинявшая военная фуражка с потрескавшимся козырьком — все было заношенное, потертое, заеложенное на локтях и коленях до блеска. Я сразу узнал Семена Покрышня, хоть виделся с ним в последний раз лет пятнадцать назад, когда еще жив был отец и я раза два в году наведывался в Пакуль. Уже тогда он вышел на пенсию, жив ли сейчас? В колхоз не ходил, потому что не предлагали никакой должности, молодые позанимали, но частенько наведывался в клуб, поиграть в шахматы. Покрышень был бессменным, в течение десяти послевоенных лет, чемпионом Пакуля по шахматам. В тот вечер я безжалостно, под ехидные реплики зрителей в адрес развенчанного шахматного авторитета выиграл у Покрышня одну за другой шесть партий, а когда в седьмой партии я блестящим маневром провел свою пешку в тыл противника и поставил второго ферзя, Покрышень перевернул доску, надвинул на глаза старую солдатскую шапку, втянул голову в плечи и молча вышел из клуба. Запал борьбы стих, мне стало жаль старика. И я сказал об этом Бублику, когда мы вышли на крыльцо покурить. Бублику, который окончил училище механизации, руководил тракторной бригадой, а вечерами пел в клубном хоре. "А он нас жалел?" — жестко спросил Бублик. Это правда. Покрышень не жалел ни нас, ни родителей наших. Еще когда ходил с портфелем финагента, и позже — когда объездчиком в колхозе пристроился, из финагентов уже выгнали, рыльце было в пушку. Он сек нас по икрам батогом, если заставал в колхозном горохе, а времена были голодные, и мы ждали того гороха, как манны небесной. Он заворачивал наших свиней и телят, едва они приближались к потраве, сгонял на Общий двор, а мы бежали следом и плакали, зная, что родителям предстоит штраф, а нам выволочка. Он не разрешал пасти скот даже на толоке, где густо росли молочай и сурепка. Он гнал нас с полевых дорог, словно мы только и думали, как потолочь колхозное поле. Он запрещал нам пасти в лощинках на стерне, берег их, чтоб выкосить самому. "А он нас жалел? — повторил Бублик, потому что я молчал. — Может, хоть в клуб теперь будет реже шляться, никакого нет спасу от него: то не так поете, то не тот стих рассказываете, то на сцене головы опускаете, а головы нужно высоко держать, потому, мол, что вы на сцене наш Пакуль представляете… Как-то я озлился, терпение лопнуло, гаркнул на него: "Прошло то время и не вернется, когда вы учили людей, как по свету ходить, а сами — что валенок серый!" Так он мне политику пришил, дискредитацию, в район ездил, а в районе посмеялись: помогать молодым надо, а не подножки ставить".
И все же я жалел Покрышня, наверное, уже тогда понимая, что есть во мне или будет что-то и от него.
Я сразу узнал Покрышня, еще довольно молодого, краснощекого, гладко выбритого, с цепкими узкими глазами под выпуклыми надбровьями. На всякий случай я отступил в тень от скирды; впрочем, он все равно меня не видел, не мог видеть, мы с ним существовали в разных временных измерениях.
— Перед кем ето ты, писатель, ораторствуешь? Перед свиньею своею, што ли? Так она только и способная тебя слухать… — хохотнул и лихо соскользнул с коня. На стерне, распустив широкие крылья галифе, он напоминал ворона. — Чи у тебя от етих книг в башке повредилося?
— Коли вы, дядько, такой большой начальник на селе, все вас боятся, даже моя свинья как учует, так пригибается, чего ж про книжки говорите, как моя неграмотная мачеха? От книжек только польза голове. Без книжек голова усыхает, и дядько Калайда так говорят.
— Ну-ну, так уже и усыхает… — Покрышень поправил картуз. — Много ты знаешь, як и твой Калайда. А того вы с Калайдой не разумеете, што можна и без книг знать основни напрямления. Меньше б в книги заглядал, так и свинья меньше б в школу лезла.
И вот оно уже названо дважды, имя, которое я ухитрился не называть на стольких страницах своей исповеди, хоть Калайда был со мною неотступно, в мыслях моих, в болях и муках моих, когда ездил во Мрин и Пакуль, и теперь, когда пишу об этом. Однако назвать Калайду — назвать и вину мою перед ним, она еще, возможно, не осознана как следует, еще существует на периферии моего сознания, я еще защищаюсь, но она уже стучит все громче в моем сердце. Я чувствую себя птенцом, взлетевшим в небо с человеческой ладони и так скоро забывшим ту руку, которая подарила ему эту синь, этот безграничный простор. Я взлетел с руки Калайды. Безногого Калайды. Чудака Калайды. Пакульского книгоноши Калайды. Я не отказываюсь и теперь, когда табу с имени снято, когда Калайда пришел в мои писания (да и всегда, даже в годы, когда я изо всех сил старался его забыть, он был во мне). Я вспоминаю день, когда начался Ярослав Петруня, писатель, известный, талантливый, и т. д. и т. п. Солнечным майским днем. Майским — потому что я играл с майскими жуками — хрущами — на лавочке у Артемова подворья, я отлично помню. И вот за крайней хатой заскрипела коляска Калайды, а скрипела она громко, мы издали слышали ее. Дядько Калайда подкатил к лавочке и остановился. Не помню уже, как он пристраивал в коляске фанерный чемодан, выкрашенный в зеленый цвет, с висячим замочком. И саму коляску толком не помню, на высоких велосипедных колесах, с ручными рычагами. Не представляю, как хватало у него сил дергать эти рычаги двадцать верст от Мрина и обратно, до Пакуля, когда он стал сельским книгоношей, да еще по нашим полесским дорогам. Но помню, будто все это вчера было, как Калайда отпер зеленый фанерный чемодан, полный книг. Новеньких, сладко и влекуще пахнущих краской. С картинками и без картинок. Тоненьких и толстых, которые, как мне тогда казалось, будешь читать годами. Я еще никогда не видел столько книг. Сельской библиотеки не было, она откроется года через два, когда я уже буду в четвертом классе. Один учебник на десяток учеников. Писать учились мелом на дощечках. Керосиновая лампа — у Покрышня, у председателя колхоза, и у Калайды, он получал пенсию от военкомата. Радио — только у Покрышня, на все село. И вдруг — полный чемодан книг!
— Дак моя свинья, когда я в голос читаю, никогда в шкоду не пойдет, дядько, очень любит слухать, — зазвенел голосок малого Петруни. — Паць-паць-паць, иди почитаем!
Свинья качнулась и поплыла к скирде. Над стерней светился розовый пятачок: "Рох? Рох?"
— Это она спрашивает, якую книгу будем читать. Про метеоры сегодня почитаем, Рохля. Она больше всего про звезды любит слухать.
— Конечно, и твоя Рохля хоть разок в небо да глянет, когда твой отец будет ее смалить… — хохотнул Покрышень.
— Не-е, дядько, она у меня и теперь астроном. Ляжет в лужу на спину и у небо глядит, не сгонишь. Рохля, это какое созвездие? — мальчик нагнулся, развернул перед свиньей книгу.
"Рох-рох-рох", — заквохтала свинья.
— Правильно, правильно, молодец, Рохля… созвездие Козерог. Не все еще буквы она у меня сказать может. Иди, Рохля, пасись, скоро домой, ставлю тебе сегодня пятерку.
Свинья развернулась, как разворачивается корабль на воде, задрала перископ хвостика и двинула назад, в лощину.
— Ну ты, конешно, циркач, — смеялся Покрышень. — Тебя с твоей свиньею надо в городе за деньги показувать. Тогда бы отец твой по налогам должником не был. Ну насмешил! Свинья — гастроном!
— Астроном, дядько, гастроном — это в городе, где хлеб и колбасу продают, магазин такой, гастроном называется.
— Знаю и без тебя, что такое гастроном, тоже мне, шмендрик ученый нашелся. Под носом утри, тогда берись Покрышня учить.
— Да я разве что, дядько? — зачастил мальчишка. — Я ж и говорю, что вы все знаете и все можете, если захочете, и даже галактику Андромеды в свой бинокль разглядеть.
— А на кой мне твоя Галактика сдалась? Есть мне на кого в биноклю свою смотреть. Я за три километра в биноклю засеку, что твоя свинья — в потраве или ты сам — в горохе колхозном.
— Галактика Андромеды — тамочки миллиарды звезд и планет, а лететь к ней миллионы лет со скоростью света.
— Ну ты, конешно, брехун добрый, как и твой Калайда. Хто ж ето от зорь дорогу мерял? Може, ты?
— Ученые меряли, и в книге вот тут написано…
— Дай-ка сюда твою книгу. Может, ты не то читаешь, что нужно… — Покрышень взял из рук мальчика "Занимательную астрономию", долго вертел ее в руках, затем раскрыл на заложенной соломинкой странице.