Лица живого на ней не было. Перекрестилась и пошла к нему в гостиную, как была — в домашнем платьице.
А в гостиной у окна спокойный какой-то красавец стоит.
Спокойно себе обернулся, спокойно барышню оглянул и поклонился ей ловко.
А она, бедняжечка, стала на пороге, дрожит вся.
Он немножко, этак про себя, усмехнулся.
— Анну ли Михайловну счастье имею видеть? — спросил чистым голосом да ровным.
А у Анны Михайловны в ответ ему — слезы в три ручья.
Маленечко его покоробило,— ну, тотчас нашелся.
— Не угодно ли сесть вам? — говорит и стул ей придвинул.
Она переступила к столу и села Он подле нее постоял; видит, что не попросит,— сам сел.
— Жалел я как,— говорит,— что не мог быть у вашей тетеньки в воскресенье! Дядя мой посетил нас; старый человек… почитать его надо.
Она все молчит.
— И тетенька моя как хотела вас видеть! Не могла она приехать сама! Она уж десять лет из дому никуда…
Она все молчит.
— Я сам поспешил к вам, почтение свое засвидетельствовать поскорее, днем раньше… Не впору, может? Вы не ждали…
— Я все ждала,— проговорила.
Он на нее глянул этак: не ослышался ли, мол, я?
— Что изволите сказать?
— Я ждала.
— Кого-с?
Она со слезами на него посмотрела. Он понял, что ждала его, и удивился… Заговорил о святках, спросил, что работает, какое рукоделье. Не знаю, впопад ли отвечала она ему, а он говорил складно и обо всем по порядку.
Обеденная пора пришла. Велела Сергеевна стол им накрыть и позвала их обедать. А обед, какой был, такой и подали. Как полюбится, так и в скудости, и вчерне полюбится, говорила Сергеевна, а барышня и не заметила, что на столе. Он, почитай, один и отобедал, один и разговор вел.
После обеда скоро откланиваться начал, прощаться; этак все: "Буду счастие иметь" — да: "Величайшее удовольствие". А она просто и прямо от души своей: "Когда вас опять увижу?"
Обещался ей скоро быть и уехал.
А барышня, как провела его, все вслед глядит.
Подошла Сергеевна, уж ни о чем не спрашивает. Взяла ее за руку, от дверей отвела.
И чудное с барышней было: как-то она словно переродилась. Лицо стало такое… вот как у очень маленьких детей, у младенцев бывает: ясное да безмятежное, а глаза все слезами наполняются.
И уложила ее спать Сергеевна в тот вечер, как ребенка. И тотчас она глаза сомкнула; спит, кажись, и вдруг очнется: хлынут такие-то веселые у ней слезы, и опять забудется.
Приехала старшая сестрица, узнала: "Слава богу! Если б он на тебе женился, Анночка! Только не гляди так странно… или ты, душа моя, рехнулась с радостей?"
Сергеевна на другой день поехала, тетенек уведомила. Обе прибыли встречать его. Приезжает и он; всем показался. Федосье Павловне торжество, от его тетки письмо пришло к ней, что племяннику невеста по нраву. А на Марью Павловну хворость сейчас напала.
Вышла познакомиться и сестрица старшая. Смиренницей такой вышла, глазки опустивши; ну, а глянет, будто говорит: "Могу я вас заполонить, могу; только по доброте своей не хочу обижать никого… а могу!"
Вывели и Анну Михайловну. Она и поклониться ему не сумела. Стала, стоит, будто за приказом каким вошла. Да уж как-то Федосья Павловна изловчилась, посадила ее рядышком с ним.
Обедать его опять просили, и ночевать оставили. Вышла и Марья Павловна со стонами, этакою сиротою казанскою; познакомилась.
И все она старшую сестрицу прикликает то за тем, то за другим: желает, чтоб ею полюбовался. Да Федосья Павловна старшей близко не допускает, шлет по хозяйству ее, высылает.
Вот и повадился он ездить к нам. Раз и два в неделю приедет. Ждет-то барышня его, бывало, ждет-то как! Душа ее навстречу ему. А он?. Неторопливый себе человек уродился. Он был барин нраву спокойного. Любил за чаем сидеть-прохлаждаться; любил в гости съездить; соловьев любил послушать; все в свою меру.
Случалось, что и умилится, бывало, немножечко: склонит голову на правую сторону и поглядит барышне в глаза. Она земли под собой не чует: прибежит в свою горенку, на коленах перед образами в слезах, в счастье, целые ночи изливается… А он отойдет, почнет насвистывать "Тройку удалую", и тоже ему приятно.
У нас, в нашем звании, такие в огородники больше идут, а то и в мещане выпишутся; находчивые и спокойные люди: им и привольно, и хорошо, и удача. Всегда он ловко, бывало, на крылечко вспрыгнет, мерно в хоромы войдет. Где ж такому торопиться! Такие резвы — вот если разве припустить за ними собаку с цепи.
Взойдет, бывало, а она уже в дверях.
— Здравствуйте, Анна Михайловна.
И к ее ручке приложится слегка, и отдохнуть сядет; о сестрице спросит,— тоже не забудет. Ну, а она счастлива.
И господи! Иной раз можно себе взлелеять такое счастье необъятное, что сам в нем тонешь, а на деле-то ничего не бывало. Человек — великий бреда!
Так все это длилось до весны. А у тетеньки Марьи Павловны в сердце нож острый. Уж как она ни билась, как ни юлила, чтобы к старшей переманить, ничего не берет.
Кроме того, что Федосья Павловна огораживает и защищает его, что коршун детеныша, он и сам себе рассудил: старшая хорошенькая барышня и сметливая, а эта добрее, уживчивее будет, а приданое одинаково у них. Ну, и видел, что старшая больше красой своей потешаться желает, а эта душу всю свою на него положила.
А старшая-то начинала уж досадовать на него: подстрекала всячески ее тетенька Марья Павловна и мутила.
— Что же это, Любочка, или Анночка-то лучше тебя?. Любочка, а ведь Анночка, скажу не лестно, Анночка хорошеет!
Любовь Михайловна знала свою тетеньку, знала, что к чему говорится. А все ей досадно было. Не то чтоб она хотела у меньшой сестры жениха отбить, но только ей обидно было, что он ни крошечки ею не пленился и не пожалел. Обидно ей это было, и даже хозяйничать она стала не с прежней охотой. И она, и тетеньки за это время исхудали от всяких и тревог, и страхов, и надежд, и досад.
Только меньшая расцветала: право, даже из себя по-лучшала. Робкою была, робкою и осталася, еще робче, да нежность у ней в лице такая разлилася. Ходит, бывало, и смотрит, вот точно у ней дитя дорогое на руках усыплено — что и боится разбудить, и хочет, чтоб про снулося, и чует его при себе.
Приедет Андрей Андреич — жениха Андрей Андреич звали — она прямо идет к нему и приютится около.
Старшая сестрица сколько раз ей выговаривала:
— Что это, Анночка, не отходишь от него шагу, словно пришитая! Он, верно, подумает, что ты уж и без ума от него!
— А что ж? — спросит.
— Ах, боже ты мой! — ахнет сестрица.— Вот уж, кто нового не видал, тот и ветоши рад!
И по хозяйству после всем недовольна.
А Сергеевна утешалась.
— Живи, живи, дитятко! — приговаривала.— Живи, коли живется! Будет чем жизнь помянуть!
Все, думали, слажено. Ждали только, что вот он посватается или в петровки, или после Петрова дня. И уж Федосья Павловна порешила, чтобы свадьбу не откладывать — сыграть поскорей, и все уж к свадьбе готовили. Обе тетеньки уж у нас это время живмя жили.
Вот и петровки пришли. Приехал он к нам, обедал и ночевать остался.
Только ранним утром шум, крик, вопль. Господи! Света преставление!.
Выскочила Федосья Павловна неумойкой, в одной кацавейке, кричит:
— Лошадей, лошадей ему запрягать! Лошадей ему подавать!
А сама прямо к Андрею Андреевичу в комнату стучит. Он приотворил дверь да из двери:
— Несчастие? Пожар? — спрашивает. А она ему в ответ плечом в дверь: так его и откинула…
— Извольте-ка, батюшка, восвояси убираться подобру-поздорову!
Он еще не прибрался совсем: с гребешочком в руках перед нею стоит, удивляется:
— Да что же такое!
— Чтобы вы не были и не показывались в этом доме! Попробуйте-ка наведаться: ног, батюшка, не унесете!
Вспыхнул он маленько… да сейчас рассудил: чего горячиться? Как бы там ни было, пускай беснуются, а я не стану!
Вышел, сел и уехал со двора.
Весь дом внедомеке, все переполошились. На старшую сестрицу Федосья Павловна грозою; Марья Павловна заступается… Кричат-то, кричат обе!. Старшая, кажись, тоже ничего не понимает.
В тревоге, в испуге вбежала Анна Михайловна.
— Благодари родную сестрицу, поддоброхотила она тебе! И тетеньке поклонись! — толкает ее Федосья Павловна.— Обеим поклонись.
Тут и объясняется, что Андрей-то Андреевич за старшую барышню посватался.
Как уверили в том, вразумили Анну Михайловну, она так и грянулась об пол. Без памяти вынесли.
Содом какой у нас поднялся! Не доведи господи никому попасть! Вздохнули мы повольней, как тетеньки уехали, а то уж невмочь приходилося. Даже барышня старшая раз плакала.
А Анна Михайловна лежит в своей горенке. Не больна, да хуже всякой больной: как-то словно разбилась она вся.
Покуда Сергеевна у нас была, то поплачет, бывало, над ней; только уж она и с Сергеевной ни слова об нем, ни слова. Просили мы Сергеевну:
— Утешьте вы Анну Михайловну, успокойте!
— Живое горе бередить не надо,— ответила. Сама старушка крепко затужила.
— От судьбы своей не уйдешь,— приговаривала,— в чистом ли поле, в темном ли лесе — найдет свое. И живи, бедный человек, и терпи, а там и в могилку: и отдохнешь, заснешь. А что кручиною возьмешь? Что слезами поможешь? Плачь и сокрушайся себе в утеху, а судьба судьбой…
Говорила это старушка и плакала сама.
Крепко ей от нас уезжать не хотелось. А отъезжая, наказывала:
— Не тревожьте вы ее ничем: не подходите, не спрашивайте.
Знала она, что тяжело, видно, ей всякое слово.
Через сколько уж время, старшая сестрица, между прочими речами, говорит Анне Михайловне:
— Я и до сих пор ничего тут не понимаю… Он мне самой ничего не сказал.
Так она жалко застонала, что Любовь Михайловна хоть плечиками пожала на нее, а сейчас смолкла.
А Андрей Андреич ни сном ни духом виноват не был. Все обман. Все дело рук Марьи Павловны.
Как женился он,— а женился он той же осенью,— мы настоящее дело-то все тогда и узнали; сама Марья Павловна захотела похвалиться.
— Я,— говорит,— уж совсем не знала, что тогда делать. Хожу по саду ввечеру, отчаянная… Все кончено, всему конец: за Анночку он посватается… И вдруг, будто божеское осенение на меня: "Обману я, скажу-ка, что он за Любочку сватается! Федосья-то Павловна и ярости своей всему поверит…" И точно, все, как нельзя лучше, вышло!
Как услышала это Федосья Павловна, голос от гневу потеряла. Хочет вскрикнуть — голосу нету! Так с той поры и пропал голос, а какой звонкий был.