Они лежали на тряпках, а то и прямо на песке, стонали, просили пить. Мой дед тоже заболел в пути, бредил. Мама и бабушка сидели возле него и руками сгоняли с его лица зеленых мух...
Проходили часы. Люди без еды, без питья, без надежды на чье-либо сочувствие сидели и ждали своей участи. Быть может, за теми барханами их заставят копать для себя рвы-могилы? Тогда зачем было везти их так далеко?..
Неожиданно все оживились, повеселели. Высокий, статный старик с белой, как у имама, бородой, бесшумно ступая в мягких чарыках, проваливаясь по щиколотку в песок, переходил от семьи к семье, проводил по бороде ладонями и говорил одно и то же: "Мужайтесь. Товарищ Сталин получил наши письма. Он нас в беде не оставит. Советскую власть в Крыму я строил вот этими руками, она справедливая, не даст свершиться беззаконию. Мужайтесь и надейтесь..."
— А ну-ка, взять этого агитатора! — послышался голос офицера.
— Что он там лопочет про товарища Сталина?
— Хвалит его, — сказал кто-то из сидящих.
— Хвалит? — хмыкнул офицер. — Там разберемся, как он его хвалит.
Двое солдат взяли старика под локти и куда-то увели. Больше его никто не видел.
Наконец, под вечер издалека донеслось погромыхивание высоких фургонов, каких в Крыму сроду не видели. Они прибыли за нами, чтобы увезти еще дальше, в глубь полупустынной степи с таким страшным названием Голодная...
С тех пор мне кажется, что самые гиблые места на земле — это там, где пески перемежаются с болотами.
Нас разместили в поселке "Баяут", в облупленнных, полузанесенных песком и пылью хижинах, давным-давно кем-то брошенных. Лет пятнадцать-двадцать назад сюда ссылали раскулаченных, которые в большинстве своем, наверное, умерли, и потому местные узбеки не без основания объясняли происхождение названия местности от "Байи ют", то есть "Проглоти бая". Тут весь день докучали мухи, а с наступлением вечера не давали житья комары. Людей стали косить желудочно-кишечные инфекционные заболевания и малярия.
По утрам, еще затемно, по поселку разъезжал верхом бригадир и, не слезая с лошади, стучал черенком плетки в окно или в дверь, выгонял всех на работу. Его обычно сопровождал конный сотрудник НКВД — дабы не возникло у кого-нибудь желания отлынивать от работы, прикинувшись больным. Работали на хлопковых полях. Многие там, между грядок, и умирали. Голодностепская целина еще только осваивалась. Она еще недостаточно была удобрена костями местных "врагов", пришлось везти их еще и из Крыма.
Я на весь день оставался с больным дедушкой один. Порой он начинал задыхаться, и я открывал дверь. Но в нее влетало больше мух и комаров, чем воздуху. Я клал дедушке на лоб мокрое полотенце, садился на высокий порог и смотрел на дорогу. По ней провозили в арбах умерших. Тела их были прикрыты рогожей, а из-под нее торчали серые ступни, большие, поменьше и совсем крошечные.
Первыми начали умирать дети. И сейчас у меня перед глазами мой сверстник, пятилетний Мидат, который корчится на полу, схватившись за живот, и умоляет слабеющим, голосом: "Маму позовите... Маму позовите.." А мы, собравшиеся у его изголовья мальчишки, не знали, где ее искать. Она вернулась вечером и застала тело своего ребенка уже остывшим.
С каждым днем становилось хуже и моему деду. И однажды, когда бригадир утром громко постучал в дверь, бабушка, сказав, что муж ее тяжело болен, попросила разрешить ей или дочери остаться сегодня дома. Тогда подъехал, гарцуя на гладкой лошади, военный и коротко бросил: "Я вас обеих сейчас отправлю туда, откуда не скоро вернетесь!" Такое с некоторыми из наших односельчан уже случилось — они и вправду не вернулись обратно. Судили быстро и беспощадно. Ссылали на Колыму, в Магадан, в места, из которых мало кто возвращался.
Мама с бабушкой отправились на работу, поторапливаемые едущими позади них всадниками.
И как только мы с дедом остались одни, ему сделалось совсем худо. Он пытался мне что-то сказать, но язык его не слушался, будто вспух, не умещался во рту. Голова его металась по подушке, а руки мяли края простыни. Я подал ему мутной воды, только что принесенной из арыка. Но край кружки дробно постукивал о его сжатые зубы, и вода проливалась ему на шею. Я обнимал его и плакал. Мелькнула мысль: "Может, позвать соседей?" И все-таки я не побежал за ними.
Позади нашего дома в большом дворе с садом жила красивая девочка, старше меня года на три. У нее были папа, мама, дедушка и бабушка. Однажды ее папа угощал ребятишек сушеным урюком, давая каждому по полной пригоршне. Я тоже протянул ладонь. Он грубопихнул меня в грудь: "А ты убирайся отсюда!"
Но эта девочка все равно мне нравилась. Однажды я ее встретил на улице, она ела кукурузную лепешку, лепешка эта одуряюще пахла. А у меня во рту и маковой росинки не было с утра. Я не выдержал и попросил отщипнуть мне кусочек. Девочка окинула меня с головы до ног презрительным взглядом, бросила хлеб наземь и вмяла его, покрутив пяткой.
И все равно девочка не перестала мне нравиться. У нее были большие веселые глаза, множество косичек и такая красивая вышитая бисером тюбетейка.
Однажды я увидел ее в окно. Мне очень хотелось привлечь ее внимание, чем-то ее задобрить. Я решил показать ей мамины бусы, а если захочет, даже дать подержать. Бусы были прозрачные и голубые, под цвет маминых глаз. Мама ими очень дорожила, отец привез их из Москвы, когда ездил на Первый съезд писателей. Мама надевала их редко — берегла.
Я достал бусы из шкатулки и вышел на улицу, показал их издалека девочке. Она подошла, настороженно улыбаясь. "Хочешь посмотреть?" — спросил я и протянул ей бусы, как вдруг она схватила их так, что нитка порвалась, и голубые звездочки посыпались в пыль. Я кинулся собирать, но она, смеясь, стала расшвыривать их ногой.
Кто-то из взрослых, проходя мимо, спросил:
— Ай-яй, девочка, зачем ты это сделала? Нехорошо.
— Они убили моего дядю! — со злостью сказала девочка, и глаза у нее сверкнули, как у рассерженной кошки. — Мой дядя погиб в Крыму!
Я вспомнил обо всем этом и, наверное, поэтому не побежал за помощью к соседям. Гладил влажный дедушкин лоб, его шершавые руки и захлебываясь слезами, спрашивал, что для него сделать, но он молчал, смотрел не меня и молчал. Не знаю, сколько прошло времени: дедушка успокоился, а я уснул. Так мама и бабушка вечером, придя с работы, и застали меня, спящего в обнимку с умершим дедом.
По мере того, как я взрослел, меня все больше мучила совесть, что я не позвал к умирающему людей: быть может, они спасли бы...
Да, крымские татары в местах ссылки ежедневно умирали во множестве. Их нередко не успевали хоронить, дети оставались сиротами. Когда умирал мой дед, с ним рядом находился я, шестилетний ребенок. Язык ему уже не повиновался. Но передо мной до сих пор — его глаза. Взглядом можно сказать, оказывается, гораздо больше, чем словами. И диалог этот между мной и им будет длиться, пока существует память.
По мусульманскому обычаю, женщинам во время похорон не положено быть на кладбище. Деда похоронили незнакомые люди. А я не запомнил его могилы, не смог показать ее затем бабушке и маме: там были сотни одинаковых могил. И не смогли мы по обычаю поставить у его изголовья камень с эпитафией или изречением из Корана. Вместо этого — много лет спустя — я написал стихотворение. Единственное. Быть может, оно заменит ему баш-ташы. 1
1 Баш-ташы — надгробный камень.
МОЕМУ ДЕДУ
Вместо эпитафии
Ты здесь, внучок? Поближе подойди.
Подняться не могу. Все злее боль в груди.
В паучьем скособоченном углу,
Уставясь в никуда, часами ты сидишь,
Мой повзрослевший от невзгод малыш.
Сидишь, не отгоняя даже мух,
Жужжанием бередящих душу, слух.
Сидишь средь глинобитных стен,
Забравших в плен
Твой тонкий голосок.
А ведь совсем недавно
Перебирал ты камушки рябые,
И серые, и голубые,
Что я тебе с прибрежья приносил,
Когда из сада шел, где с самого восхода
Деревья подрезал, траву косил.
Как были счастливы мы оба!
Был день высок и небосвод сиял...
Лужайку помнишь с ледяным ручьем,
Где ты с ягнятами скакал
Под солнцем и дождем,
Где рвал цветы, что пахли пряно?..
Увы, твое осиротело детство рано.
Нет ни лужайки, ни игрушек, ни ягнят.
Лишь мухи... Мухи неуемные гудят.
А там, где ты гулял,
В прекрасном розовом краю
Другие малыши стрекозами летают
И плещутся в ручье, и радостно ныряют,
А перед сном свой смех кладут у изголовья.
Дай бог им тоже счастья и здоровья...
Прости, малыш, мне стон невольный.
Невыносимо больно! Ты встал?
Поближе подойди,
Присядь на край козлиной шкуры.
Клянусь, в ней блох и вшей не больше,
Чем у тебя в углу.
Сегодня ночью
Увидишь ты, мой мальчик, смерть воочью.
Мне в изголовье телогрейку подложи,
Сдави ладошками виски,
Держи мне голову, держи.
Ну, а теперь гляди, гляди в мои зрачки.
Ты видишь в них долину нашу, горы?
Аул, разбросанный среди садов,
И россыпь золотистую плодов,
И волны цвета изумруда?
Скажи, ты видишь это чудо?
Ты вздрогнул, рукою вытер мой вспотевший лоб,
Я чувствую души твоей озноб.
А я ведь зубы сжал, чтоб стон
Не вылетел на волю.
Но, видно, сил уж нет.
Полуденного солнца черный свет
Слепит меня сквозь мутное стекло.
Как странно: солнце есть,
Но где его тепло?
В ушах моих расплавленный свинец.
Смерть у порога, близится конец…
Уже не слышу я ни плача твоего,
Ни мух надсадного жужжанья...
Теперь попробую унять
Предательскую дрожь
И сердца маятник немного успокоить.
А ты читай, читай мои глаза,
В них только правда. Лишь она одна...
Ах, жить так хочется — ведь я еще не стар.
Но мой колодец вычерпан до дна.
И не моя, внучок, вина,
Что все так вышло страшно,
Три месяца мы здесь.
Но эти девяносто дней
Состарили меня сильней,
Чем девяносто лет.
Я выдохся, стал немощен и сед.
За что мы тут? Не спрашивай, не знаю.
Считай, что это рок.
Кто мы теперь? Никто, живущие в Нигде.
Волной беды прибило нас к беде.
Я мог бы долго жить в родном краю,
Следя, как ты становишься джигитом
С открытым сердцем и лицом открытым...
Внучок, куда ты? Погоди!
Решил позвать соседей? Не зови...
Ты вспомни их брезгливое презренье,
С каким нас встретили и свысока, как в рай,
Вселяли в этот занавоженный сарай,
Как скот, которому, как милость дали
Хлеб из тоски и воду из печали.
Но на соседей не таи обиды:
За день до нас здесь побывал
Большой начальник местный,
Он им сказал, Что я, старик, и ты, ребенок, —
Предатели с пеленок,
И потому якшались мы с врагом,
И предавали их отцов и сыновей
Из-за врожденной подлости своей.
Но мы с тобою знаем: это ложь.
И ею многих опоили, как дурманом.
Но ты, я в это верю, доживешь
До дней таких, когда обманом
Ужасным назовут весь этот бред.
И тот, кто нас не знал, и наш сосед
Прозреют и поймут:
Преступники не мы,
А те, кто с умыслом народу лгали...
Пока же будешь есть свой горьким хлеб печали
И запивать его водой-тоской,
Мой мальчик дорогой...
Ты тормошишь в отчаянье немом
Меня, полуживого,
И замираешь, и целуешь снова.
Увы, мне не помочь,
Истлела жизни нить,
Я скоро кану в ночь,
Где мне навеки быть.
Немеют руки, ноги,
Готово все к неведомой дороге...
Прости меня, внучок,
Я, грешный, лгал тебе, что живы
Родители твои и скоро их увидишь,
И потому не надо горевать.
но разве мог я несмышленышу сказать,
Что их уж нет давно — погибли оба
На той войне.