И штабс-капитан не настаивал. Но в дни болезни, коротая длинные осенние вечера в одной хате, ординарец мало-помалу разговорился и рассказал о себе. Родом он из Великой Багачки, есть у него отец и мать, две сестры. Уже скоро четыре года, как увезли Пантелея из родного дома, надели солдатский мундир, с тех пор он не знает о своих, и вообще не знает, живы ли, может, "милосердная" барыня замордовала стариков, а сестер продала неизвестно куда.
Накануне отъезда, когда болезнь прошла и лекарь разрешил догонять ушедшие вперед войска, по давнишней привычке штабс-капитан поднялся рано. Пантелея в хате не оказалось. Выглянув в окно, увидел его возле коней, ординарец только что кончил чистку и теперь поил их. Утро было тихое, свежее. Где-то слева, за высокими старыми кленами, всходило солнце.
Штабс-капитан набросил на плечи шинель и, открыв дверь, услышал песню. Красивая мелодия. Кто бы это? Прислушался. Никак Пантелей? Так и есть. Его голос. Грустный, а слова песни совсем незнакомые. Слова? Но, боже мой, они сердце жгут, будоражат разум!
Пантелей, уверенный, что его никто не слышит, пел очень свободно и естественно. И штабс-капитан невольно заслушался. Запахнув шинель, застыл у порога.
...Оторвали хлопца от родных, разлучили с отцом-матерью, и теперь не знает он их судьбы — их доли горькой. Ничего не знает, не ведает, а дня проходят, тянутся бесконечной вереницей, пока не сложит он свою буйную головушку на чужом поле, под чужим небом. А если жив останется, то обязательно вернется на родину, встретится со своими побратимами, вместе пойдут они на поклон к госпоже "милосердной", вспомнят ей муки мученические, слезы тайные и явные, ничего не забудут — и не будет ей пощады! Весь род ее постигнет жестокая кара...
Необыкновенной силы песня. Она захватила штабс-капитана, сам не зная каким образом, он поддался ее непостижимому очарованию, большому чувству, вложенному в каждое слово и каждый звук.
Но вот певец умолк, песня затихла, и штабс-капитан невольно сделал шаг, дверь скрипнула. Ординарец услышал, обернулся, увидев командира, застыл среди двора ни жив ни мертв.
— Что за песня такая? Где слыхал ее?
Ординарец не отвечал. И штабс-капитана осенила догадка:
— Сам сочинил?
Пантелей покорно кивнул:
— Теперь ваша воля казнить или миловать. Да мне все равно — одна, видно, доля.
Штабс-капитан не знал, что ответить: столько горя, отчаяния в словах солдата. "Что хотите, то и делайте". Это до глубины души растревожило и... рассердило. Выходит, в глазах ординарца он и не человек?
— Дурень. Дурень и есть.
— Сдурел, пане штабс-капитан.
— Ничего, поживешь — поумнеешь... А теперь вот что. Пока не отъехали — найди бумагу, каламарь да перья очини получше.
— Слушаю, ваше благородие.
Штабс-капитан сейчас напишет командиру полка — и Пантелея предадут суду и жестокой расправе. Конечно, так и будет. Разве за такие песни милуют? Бунтарские песни! Гайдамацкие! Он поплелся к переметным сумам, достал два листка бумаги, дорожный каламарь, несколько впрок заготовленных гусиных перьев. Все это положил на стол, за которым в наброшенной на плечи шинели уже сидел штабс-капитан.
— Садись и ты.
— Постою.
— Можешь, если угодно... Но сядь все-таки, Так-с. А теперь назови мне имя отца и матери твоих, сестер и родичей близких.
Солдат недоуменно смотрел на штабс-капитана. По широкоскулому лицу текли крупные капли пота.
— Не разумеешь?
Пантелей набрал в грудь воздуха, выдохнул:
— А для чего то, пане?
— Он еще спрашивает! Дьячок в селе есть?
— Как же без дьячка? На все село один.
— Значит, прочитает. И отпишет. Мы его попросим... Ну так долго мне ждать? Или ты забыл, как их зовут?
— Помню, пане... да...
— Не разумеешь? Писать будем. Скажи, что бы ты хотел отписать домой?
Пантелей медленно, будто у него подломились ноги, опустился на колени и стал креститься. Подняв глаза к деревянным закопченным ликам святых, хмуро смотревшим на него из красного угла, он шептал слова молитвы, и слезы текли по обветренным грубым щекам, но он их не стыдился и все крестился и крестился. Штабс-капитан был не в силах остановить его, не мог и приказать встать с пола.
В то утро в Великую Багачку было отправлено письмо. Начиналось оно, известное дело, с пожеланий доброго здоровья всем родным Пантелея; кроме отца, матери и сестер, поименно перечислялись все тетки, сватья, кумовья, двоюродные и троюродные сестры и братья; о себе же Пантелей сообщал кратко: жив-здоров, служит, бог, наверно, не оставил его своей милостью и послал ему доброго командира, за которого — имя его Иван, а отчество Петрович — он просит всю родню помолиться. Штабс-капитан отказался было писать об этом, но Пантелей заупрямился, сказал, что если в письме не будет этого, то ему вообще никакого письма не надо. Пришлось согласиться.
Походные марши в те времена совершались довольно медленно, и случалось, выпадали свободные минуты и часы на привалах, а иногда даже и целые дни отдыха. Это время штабс-капитан использовал, чтобы научить ординарца грамоте. Когда Пантелей стал отличать "аз" от "буки" и "веди", приступили к дальнейшему обучению. Пантелей оказался весьма смышленым и старательным. В какой-то месяц одолел азбуку, стал писать и читать — правда, еще слишком медленно, по слогам, но полученный вскоре ответ из дому уже прочитал сам. Читал он его долго, по буквам, еле сдерживая слезы радости. Глядя на него, штабс-капитан радовался и сам...
Помещице — владелице имения в Великой Багачке — штабс-капитан отписал особо. Просил быть человечнее к престарелым родителям Пантелея Ганжи, то есть его ординарца, который верой и правдой служит царю и отечеству и теперь вместе с ним идет на войну против турецких басурманов за землю Русскую. Об этом письме штабс-капитан никому не рассказывал. Да и зачем?..
Пантелей, следуя за командиром, не подозревал, что тот думает, чему загадочно улыбается. Его заботило только одно: поскорее выбраться из селения, чтобы успеть в Бендеры, где штабс-капитан непременно должен сегодня доложить командующему о результатах трехдневной поездки на Дунай. С некоторого времени главной заботой Пантелея стало благополучие его господина. Об этом солдат думал постоянно. И если бы его спросили, есть ли у него на этом свете близкие и дорогие люди, Пантелей Ганжа, родом из Великой Багачки, что на Пеле, не колеблясь, первым назвал бы Ивана Петровича Котляревского, нынешнего адъютанта командующего вторым корпусом Задунайской армии...
Сельцо выглянуло как-то внезапно из-за отступивших назад молоденьких тополей. Соломенные крыши, квадратные оконца, затянутые едва просвечивавшей кожей, почерневшие низкие плетни, островерхие стожки на задах. Молдавия во многом напоминала Украину где-нибудь по Ворскле или Пслу. Пантелей хотел было сказать об этом Ивану Петровичу, но не успел: из-за ближнего стожка показались три всадника, в переднем путники разглядели вахмистра, а за ним, на расстоянии двух шагов, ехали солдаты в форме драгун. Не торопясь, они выбрались на проселок и стали поджидать Пантелея и Котляревского.
Увидев офицера, вахмистр козырнул и сказал, что он с товарищами нынче в разъезде, затем спросил, куда господин штабс-капитан на ночь глядя путь держит. Иван Петрович назвался и в свою очередь попросил отвести его вместе с ординарцем к старшему караула, если это недалеко.
— Близко, ваше благородие, близко. Рукой подать. Вон в той хатенке, что третья от краю... Нынче там господин поручик Никитенко самолично допрос чинят.
— Никитенко? Знаю... А над кем допрос? Кто у вас провинился?
— Да тут такое дело, ваше благородие. Захватил господин поручик ехавших по тракту двух басурманов. По личности — чистые охламоны, ну просто оторопь берет, как поглядишь, так на нож и кидаются. Да мы их усмирили. Поручик их нонче и допрашивает.
— Стало быть, турки они?
— А бес их разберет... Буджак, кричат, буджак... А вот и хатенка. Милости просим, заезжайте. Коней — под навес, там стоят и этих, задержанных.
Въехав во двор, Котляревский сразу заметил лошадей. Низкорослые, с густыми гривами. Татарские, конечно. В этом не трудно убедиться, стоит один раз взглянуть. Но такие лошади используются и в турецкой коннице. Стало быть, с выводами торопиться рановато.
Котляревский сошел с коня, отдал поводья Пантелею:
— Немного погодя заходи и ты... Может, понадобишься.
Сам поспешил к крыльцу, уже не глядя на вахмистра, что, козырнув, отъехал вместе с товарищами. Котляревский толкнул дверь и чуть не споткнулся. Прямо перед собою он увидел связанного по рукам и ногам человека, еще один лежал дальше у стола. Малахаи валялись на полу, в углу — переметные сумы.
Котляревский не сделал от порога и шага. Сидевший за столом поручик сжал плеть: кто посмел войти без разрешения?! Но тут же опустил ее, присмотрелся к вошедшему и проворно выбрался из-за стола:
— Ба, кого бог принес?.. Голубчик, Иван Петрович! Заходи, гостем будешь.
Поручик обхватил за плечи штабс-капитана:
— Рад! Душевно рад!
Котляревский высвободился из объятий:
— А эти кто?
— Эти? Сам видишь. Слуги адовы. Канальи, из самого Измаила. Не иначе, паши соглядатаи.
— Признались?
— Ха! — Никитенко плутовато усмехнулся. — У меня как на исповеди признаются, хотя у них исповедь и не в почете. — И сам засмеялся своей шутке. — Может, вместе допросим?
Котляревский словно не слышал вопроса, ткнул сапогом в развороченные переметные сумы:
— А это что?
На пол вывалились какие-то свертки, две или три женские шали, несколько бутылок водки, охотничьи ножи с костяными ручками, ножницы для стрижки овец...
— Трофеи! — Поручик был явно в подпитии. — Водка оказалась у них молдавская. Годится. А все остальное — барахло, я думал, что-нибудь стоящее... В общем, прошу к столу. У меня мигом все будет... Вот кликну вестового.
— Погоди. Я что-то не понимаю. За что же ты их задержал? Что они — в самом деле соглядатаи?
— Выясняю... Я им язык развяжу!.. Между прочим, один из них русский разумеет. Вот этот, — ткнул нагайкой в бок младшего. — Я им покажу, как буджаками прикидываться...
— Буджаками? Значит, они буджак-татары?
— Все едино.
— Не все едино!
— Одному богу с турками молятся.
Котляревский почувствовал вдруг, как потемнело в глазах, как учащенно застучала в висках кровь.