Спектакль

Володимир Дрозд

Сторінка 20 з 41

Жить экономно. Скромно. Духовно. Для литературы, для народа, не для себя.

Ненаписанные книги, как нерожденные дети, тревожат совесть. После первых родов Ксеня трижды делала аборт — то училась, то хотела петь, то старший уже подрос и появился вкус к спокойной, упорядоченной жизни, не хотелось пеленок, хлопот. Когда болел, приснилось: поле в тумане и маленькие привидения бродят, в белом, с красными, как капли крови, глазками, а кто-то говорит: "Это дети ваши с Ксеней, которых вы зачали, но родить не захотели, обрекли на смерть…" Ксене не рассказал про сон. Страшно было рассказывать. И вспоминать страшно.

Нерожденные дети — как ненаписанные книги.

Однако довольно. Все чудесно. Он в Тереховке. Известный, признанный и т. д. Можно нанизывать множество синонимов…

3

"Где этот чертов Бермут с фотокорреспондентами и телевизионщиками?.." Ярослав остановил машину у двора бывшей редакции бывшего Тереховского района. Историческая минута! Шутка, конечно. Отдых от славы, от шума. На дорогах юности. "Здесь где-то детство я оставил, а где — ищу и не найду", — писал он, приехав в Пакуль на весенние каникулы в десятом классе, бродил по сельским улицам, по ноздреватому грязному снегу, руки за спиной, голова задумчиво опущена, ностальгия по детству, неоглядные поля… рифма — земля, поля, весна, красна, борона, составлял словарик рифм, механизация процесса стихосложения на конвейере, в перспективе — новые шевиотовые брюки, мизерные гонорары районки вытолкнули его на выпускной вечер в старых дядьковых, подпоясанных веревкой где-то под мышками, но мотня все равно висела до коленок, а в вылинявшей тенниске свободно могли поместиться еще два таких, как он, впору были только дядькины же парусиновые туфли, отбеленные зубным порошком.

Здесь где-то юность я оставил… Трубите, трубачи, бейте литавры, я победил. Так мечтал о литературном вечере в Тереховке, но не вышло. Пусть теперь придут, пусть послушают, поглядят, все, все, кто считал его хвастливым мальчишкой, не верил в него. Воплощенная скромность, сдержанность, пусть кто-то другой говорит о нем — например, Бермут, а уж тот пропоет осанну. В первом ряду будет сидеть старый драный лис, заместитель редактора, который песочил его на комсомольских собраниях, и сам редактор Хорошун, завидовавший его публикациям в областной газете, он еще потребовал, чтобы собрание направило письмо в редакцию областной газеты о моральной и политической незрелости Ярослава Петруни, а бывший до Хорошуна редактор тереховской районки говорил, что в душе Петруни черти с ангелами дерутся на кулачках и ангелов, сдается, побеждают, потому что рогатых явно больше — теперь он учительствует в селе, погоди, ты еще, чего доброго, будешь ставить двойки ученикам, которые не читали произведений Ярослава Петруни, тогда вспомнишь чертей с ангелами…

Будь милосерден к побежденным. Где они все? — по углам жизни, а он — в центре, на свету. Он на сцене, они — в зале. Зрители моноспектакля, в котором Ярослав Петруня и автор, и актер. Исполнитель главной роли. И каждый его шаг заметен. Для истории. Не мельчи душой, поднимись над своими обидами. Я прощаю вас, недальновидные. Я милостиво вас прощаю. "Вы еще будете стоять в очереди за моим автографом", — говорил он Василю Гудиме в этом вот дворе, под шелковицей, после очередного обсуждения его поведения на профсоюзном собрании. Гудима тогда рассмеялся, но запомнил и ведь стоял в очереди за автографом, года три назад, когда Ярослав приезжал во Мрин на читательскую конференцию! Потом они обедали в ресторане. И Ярослав, подвыпив, спросил: "За какие такие грехи вы в Тереховке все норовили меня мордой об стол? Работу свою вроде делал хорошо, за троих тянул. Это теперь вспоминаю все со смехом, но тогда — мировая трагедия, сердечные приступы, одно время даже намеревался покончить жизнь самоубийством". "Мы учили тебя… вас жизни, — оскалил зубы Гудима. Когда он улыбался, верхняя губа у него поднималась. — И вижу, не без пользы…" "Каким я был, таким и остался!" — вспыхнул Ярослав. "Каждому кажется, что он с годами не меняется. Но наши самооценки очень приблизительны. Потому что вместе с нами меняются и сами критерии, по которым мы себя оцениваем". — "Но ведь я доказал, что не выдумал свой талант, что он был и есть в действительности!" — "Что — талант? Талант — это конь, без него, конечно, не поедешь, но не меньше значит, в каких руках вожжи…" — "Ну, правлю я хорошо!" "Научились, научились… — снова улыбнулся Гудима. — Радуемся за вас…"

Почему он улыбнулся?!

Ярослав вышел из машины. Руки в карманах кожаного пальто. В кожанке, как в раковине. Еще во Мрине мечтал: черный плащ, широкополая черная шляпа, руки — в карманах. Изолироваться от среды. Здесь за изгородью, побеленной известкой, была витрина с районной газетой, на второй полосе в самом уголке его, Ярослава Петруни, заметочка о силосовании кукурузы. И вот он похаживает вдоль изгороди и следит за каждым прохожим, подойдет ли к витрине, прочтет ли его статейку…

В чем был на выпускном вечере, в том и явился на работу. Вот он — семнадцатилетний Ярослав Петруня, бери и веди за руку по тропинке, через широкий двор, мимо сирени и шелковицы к дому, откуда трещит пишущая машинка, четыре комнаты с окнами на солнце — редакция. А навстречу — Гавриловна, уборщица и курьер по совместительству, везет на почту в тележке, а зимой на саночках их продукцию, результаты их творческих мук — кипу газет, остро пахнущую типографской краской и керосином. Иди ей навстречу и скажи бодро: "Доброе утро, Гавриловна", а она в ответ спросит, как, бывало, спрашивала все четыре твои тереховские года: "Что это тебе не спится, снова небось малевать будешь?" Не "писать", а "малевать" всегда говорила. "Человечество ждет, человечество!" — скажешь гордо, и она не поймет, шутишь ты или всерьез. В последний год, когда он решил во что бы то ни стало доказать всем, что он талант, приходил в редакцию на рассвете и писал в толстой в клеточку тетради повести, начиная каждый месяц новую. Тогда же — может, чуточку раньше — родилось его программное стихотворение, в котором рефреном звучали слова: "Народ с нетерпением ждет моих книг", и напевал его на мотив известного марша.

Изгороди нет, нет и шелковицы, нет, собственно, и двора, каким он был тогда, широкого, как футбольное поле, заросшего спорышем и седой полынью, ранней весной золотого, а потом белого от пуха одуванчика, двор словно зависал под синими небесами на множестве воздушных шариков. А сирень осталась, разрослась, стала старым, матерым кустом посреди огорода, весь двор вскопан; нижние ветки сиреневого куста со вздутыми кольцами-суставами, словно больны дворянской болезнью, а может, это уже другой куст, не тот, который они посадили весной на субботнике вместе с Гудимой, может, это внук того куста или правнук. И сарая не было, деревянного, с широкими, в полстены, воротами, в сарае стоял мотоцикл, и ранней весной весело было открыть настежь ворота, выкатить мотоцикл, ремонтировать его после зимнего отстоя и греться на солнышке, предвкушая дороги, экзаменационную сессию — месяц в Киеве, так много всего обещала весна! Молодость столько обещает — что-то дрогнуло у него внутри, а тогда не знал еще, какой он счастливый — по одной простой причине, — он молод. На месте деревянного сарая стоял каменный, продолговатый, на три двери, каждая дверь одиноко глядела на огород висячим замком. Обыкновенный безликий сарай, не согретый воспоминаниями.

— Так вы из редакции?! — на крыльцо вышла женщина в мятой юбке, висевшей на ней мешком, вылинявшей кофте, в комнатных тапках на босу ногу и новом цветастом платке, уголки которого она поддерживала двумя пальцами. — Я так и подумала, что вы из редакции. Писала и буду писать. Пусть они что угодно говорят, но закон должен быть, не в лесу живем, и мой батько с войны пришел искалеченный, умер от ран, но на это никто не смотрит. Нынче вон для инвалидов войны и полка в магазине отдельная, чего хочешь там, на этой полке, — и крупа гречневая, и сгущенка, и без билетов на автобусах теперь катаются, куда кому надо, и на курорт бесплатно, а мой батько не дожил до курортов, потому что с фронта без легких вернулся и осколок в груди, под сердцем, а над родной дочкой измываются, ведь он воевал, чтоб никто над дочкой его не своевольничал. Законы у нас правильные, только начальство местное что хочет, то и творит. Но я молчать не собираюсь, хорошо, что вы приехали, все вам расскажу, все как есть, чего в письме не опишешь.

— Я из прежней редакции, работал здесь, когда еще в Тереховке район был, давно уже…

Но женщина не слышала, не хотела ничего слушать. Она пошла, не оглядываясь на гостя, по коридору, до боли знакомому коридору, у стен больше не стояли рулоны бумаги, и не пахло типографской краской и керосином, зато ядовито тянуло кухней, варевом, томящимся на керогазе, мокрым бельем, которое кисло в жестяном корыте, а с мокрого пола вода текла в щели. Когда женщина отворила дверь комнаты, он увидел самый первый свой кабинет. Когда он приехал в Тереховку, комната пустовала, и вскоре он поставил здесь свой стол, водрузил на него старинную пишущую машинку и тюкал одним пальцем письма трудящихся — передовых механизаторов, фельетоны и очерки, был газетчиком на все случаи — от информации до отрывка из романа или поэмы, а как он бесился, когда кто-то проходил через его комнату, даже редактор крался на цыпочках, когда Петруня, накинув на плечи пальто, задумчиво склонялся над машинкой…

Теперь двери в другие комнаты были заложены. Железная кровать с горкой подушек стояла в углу, где — двадцать лет назад — творил он… Ближе к печке — детская деревянная кроватка. Стол покрыт клеенкой, старый платяной шкаф, стул без спинки. А над койкой, детской кроваткой и столом, как в плохо натянутой палатке после дождя, нависал потолок. Контурные трещины морей и океанов — следы летних ливней — прочерчивали пространство от провисшего потолка до стен. Местами штукатурка отпала, оголив дранку, а над входной дверью зиял черный пролом, словно вход в некое потустороннее чердачное царство.

— Я мать-одиночка и права свои знаю, тридцать лет на свете живу, не вчера родилась! — кричала женщина, тыча в потолок, ее худое бледное лицо болезненно расцветало красными пятнами.

17 18 19 20 21 22 23