– Богдан остановился на мгновенье.
XXXIII
Ганна слушала Богданах преобразившимся лицом; на ее бледных щеках то вспыхивал, то угасал лихорадочный румянец, расширенные глаза темнели, грудь порывисто поднималась. Снова звучал подле нее знакомый голос и пробуждал забытое волнение; благородные черты дорогого лица дышали снова геройским воодушевлением; очи его, пылавшие теперь каким то прежним внутренним огнем, смотрели ей прямо в глаза. Глухой укор подымался смутно в душе Ганны, неотвязные, сладкие воспоминания вонзались иглами в ее сердце, а гнев и оскорбленная гордость возмущали ее внутренний мир. Старичок схимник все еще смотрел с недоумением на сцену, происходившую перед его глазами. Спутник Богдана не отрывал глаз от оживляющейся Ганны.
– Так, Ганно, не время теперь прятаться от несчастных для молитвы, – произнес твердо Богдан, – ты должна молиться вместе со всеми нами и помочь нам и мне.
Подавленный стон замер на устах Ганны; она выдернула свои руки из рук Богдана и с мучительным жестом отчаянья отшатнулась назад.
– Да, помочь, – поднял Богдан голос, – настало время действовать. Перед святым отцом говорю я и скажу теперь перед всем светом: настало время действовать и вырвать из рук бессмысленных мучителей свою веру, свой край!
– Дядьку! Спаситель наш! Кумир мой! – чуть не вскрикнула Ганна, но послышалось только первое слово. "Ах, дожила... – мелькали в голове ее, как искры в дыму пороха, огненные мысли: – вот он передо мною снова, сильный и славный, забывший все ради великого дела, с мечом в руке за родину, за веру... Борец божий! Спаситель! А я... я! Не могу забыть себя и в такую минуту, давши обет, грехом бужу сердце!" Ганна с ужасом отшатнулась и протянула вперед руки, словно хотела защититься от чего то властного, неотразимого. – Сжальтесь, – прошептала она едва слышно упавшим голосом, – оставьте, не смущайте моей бедной души!..
– Нет, нет, Ганно, это не ты говоришь со мной, – продолжал горячо Богдан, – разве могла бы ты прежде думать о душе своей, когда кругом подымается ад и летят к небу тысячи невинных замученных душ? Когда умирала жена моя, ты, Ганно, дала ей слово присмотреть сирот... Ты оставила нас: ты сказала мне, что Елена заменит тебя. Но вместе с тем ты дала мне слово всегда вернуться назад, когда появится нужда в тебе. По твоему слову приехал я, Ганно. Елены нет больше... Я еду на Сечь... Кто знает, что готовит нам дальше судьба? Во всяком случае сироты останутся беззащитны... Чаплинский уже раз разорил мое гнездо... Кто помешает ему теперь, когда он видел меня осмеянным и униженным в сейме, докончить свое кровавое дело и убить всех остальных детей?
– О боже... боже мой... боже мой! – всплеснула Ганна руками и с мучительною болью прижала их к груди. – Ох, я не прежняя Ганна! В моей душе нет больше ни силы, ни жизни... Я посвятила ее богу!..
– Ты господу и послужишь в людях его! – вскрикнул Богдан, овладевая ее рукой. –Не за своих только сирот прошу я, для них бы одних я не стал тревожить тебя... Но, по всей Украйне стонут теперь сироты... Для них зову тебя, Ганно: иди и послужи!
– Ганно, сестра моя, будь прежней Ганной! Ведь ты козачка! Золотаренка сестра! – вскрикнул наконец и спутник Богдана, сжимая другую руку Ганны в своей крепкой руке.
– О господи, боже... прости мне... не оставляй меня! – заговорила она прерывающимся голосом, захлебываясь слезами. – Я дала перед богом обет... сейчас придут за мною... и изменить... отречься... Горит мое сердце за всех вас, но с старым грехом вернуться в мир... проснуться душой для страданий... Я столько вынесла! Вы ведь не знаете... Ох, боже мой, боже мой! – вскрикнула она, закрывая лицо руками. – Не могу я! Простите меня... не могу!
– Если в душе твоей, Ганно, и есть такое тяжкое горе, – заговорил ласково Богдан, обнимая ее за шею рукой, – то скажи, кто из нас не несет его теперь? Поверь мне, легче уйти в монастырь или просто разбить себе голову, чем с тяжелым горем в душе жить среди людей! Но если бы всякий из нас думал так же, как ты, кто б остался тогда защищать этот бедный край?!
Ганна молчала. По лицу ее видно было, что в душе ее происходила страшная борьба.
– Грех... сором... – заговорила она наконец, обрываясь на каждом слове, и вдруг вскрикнула с новой вспышкой энергии: – Нет, поздно, поздно! Оставьте меня!
И вдруг совершенно неожиданно для всех старичок схимник, что стоял до сих пор скромно в углу, следя молчаливо за сценой, происходившей перед ним, вдруг заговорил уверенно и сильно, выступая перед Ганной.
– Дитя мое, не знаю я, кто такой для тебя этот рыцарь, но речь его проникает мне в сердце; он говорит о нашей вере, о крае, о том, что он готов встать за него... Такие слова господь не вкладывает в нечестивые уста. Он говорит, что ты можешь помочь им, твой брат желает того же... Не знаю, быть может, я уже не понимаю ничего... Я бедный, убогий инок, быть может, игуменья и владыка останутся недовольны мною, но властью, данною мне свыше, я, духовник твой, разрешаю тебя от данного тобою обета и благословляю снова вернуться в мир. Ибо сказал нам сам Христос: "Больше тоя любви никто же имати может, аще кто и душу свою положит за друзи своя!"
Несколько минут в келье царило глубокое молчание, слышно было только, как дышала Ганна порывисто и глубоко.
Что ж, Ганна? – произнес наконец Богдан, сжимая холодную, дрожащую руку девушки.
– Сестра, неужели ты и теперь откажешь нам? – спросил каким то дрогнувшим, неверным голосом Золотаренко, заглядывая ей в лицо.
Руки девушки задрожали еще сильнее.
Ганна колебалась.
– Опять, значит, на муки, на терзанья, на смерть!.. – прошептала она каким то рвущимся, неуверенным голосом.
– Нет, Ганно, – вскрикнули разом Богдан и Золотаренко, с сияющими энергией лицами, сжимая ей руки, – не на терзанья и муки, а на славную и честную борьбу!
Дни тянулись за днями, ночи за ночами, а Оксана все еще томилась у Комаровского. Впрочем, на свое положение она не могла бы ни в чем пожаловаться: Комаровский обставил ее – как только мог, сладости и самые отборные кушанья не сходили со стола ее комнаты; бабе приказано было исполнять малейшие капризы и прихоти Оксаны.
С раннего утра приходила баба к ней услужить и справиться, что готовить.
– Мне все равно, – ответит тоскливо Оксана.
– Что то не весела ты, моя пышная панна, – покачает головой баба, стараясь придать своему совиному лицу нежно трогательное выражение, – и есть не ешь? Готовлю я худо, чи что?
– Нет, гаразд... даже очень.
– Так что же? Болит что?
– Тут болит, – покажет Оксана на сердце и отвернется.
– Ишь, тоскует все... Почекай, придут и светлые дни.
– Когда же? Тюрьма ведь здесь. Что мне в сладкой еде, в дорогих сукнях, уборах, коли голоса человеческого не слышу, коли не вижу любых моих?.. Ноет во мне каждая жилка, истомилась душа!
– Бедная моя, болезная, – искривится уродливая старуха, – ты тоске то, журьбе не поддавайся, она ведь точит, что шашель. Ясный пан оттого тебя взаперти держит, что боится татар, да и своего брата шляхтича. Теперь такие лихие времена, захватить могут.
– Я б задавила себя скорее! – всплеснет руками Оксана.
– А им то что? – захихикает хрипло баба. – Покровитель твой тебя бережет пуще глаза, души в тебе, красоточке, не чует.
– Боюсь я его! – вскинет испуганными глазами Оксана.
– Вот это уж дарма так дарма. Ведь он с тобой обходится, как с принцессой... Сколько раз мне доставалось через панну. Не такой он человек: он почтительный, богобоязный. Своя дочечка умерла, больше не дал бог детей, ну, он и жалеет тебя, как свою дытыну.
– Чересчур угождает уж, – вспыхнет зорькою Оксана.
– Эх, панна моя нерассудливая! Да коли б он имел что дурное на мысли, стал бы он так возжаться? Ведь у них, у магнатов, с нашей сестрой разговор короток. Нет, наш пан и добрый, и любит тебя... Это не то что Чаплинский, будь ему пусто! И мое дитя замордовал, клятый! Вот тому то не попадайся в руки, а наш ласковый да хороший.
Оксана с ужасом слушала рассказы бабы, и на душе у нее росла мучительная тревога. Как ни старалась эта приставленная дозорца, а не могла ни сказками, ни побасенками развеселить своей пленницы, да и последняя не доверяла старухе.
Закоханый пан Комаровский навещал почти ежедневно Оксану и привозил ей непременно какой нибудь гостинец; Оксана уклонялась от них, пугалась, но он почти силой надевал на нее то кораллы, то самоцветные серьги, то жемчуга. Он даже гулял с нею по двору, а выпускать одну отказался, уверяя, что теперь опасно и козаку показаться одному в степи.
На все вопросы Оксаны относительно Богдана, семьи его, Комаровский отделывался самыми общими ответами, которые ей не объясняли ничего; когда же она пробовала расспросить о чем нибудь бабу, то та заявляла, что уже 30 лет не выходит из этого хутора, не видит и не слышит ничего.
В своем одиночном заключении томилась Оксана, несмотря на окружавшее ее довольство, несмотря на все успокоения Комаровского, томилась и тосковала по близким, дорогим ей лицам до такой степени, что временами ей хотелось лишить себя жизни, и только надежда на то, что Олекса должен же узнать когда нибудь о постигшем их несчастий, а узнавши, приехать непременно сюда и взять ее от Комаровского, удерживала ее от этого шага.
Так тянулось беспросветное время... Уже пожелтевшие листья, свернувшись, попадали с дерев; уже и первые заморозки стали покрывать по утрам холодною сединой землю и лес, а Оксана все не получала никаких известий ни о Морозенке, ни о Богдане, ни о его семье. Целыми днями просиживала она у окна своей светлички, глядя, как холодный ветер раскачивает стрельчатые вершины огромных елей, обступивших дикий хуторок со всех сторон. Иногда ей приходили в голову ужасные мысли, что Морозенко умер, убит... мало ли что могло с ним случиться, что дядька Богдана постигла та же участь, – и от этой ужасной мысли сердце сжималось у бедной девушки, и смертельный холод пробегал по ней с ног до головы. Брошенная с самого детства, она привязалась к Олексе какою то всепоглощающею любовью: для нее он был и отцом, и другом, и защитником, и коханцем; с детства привыкла она находить у него утешение и ласку, кроме него, она никого не знала в жизни: всю силу своего хорошего, нетронутого сердца она вложила в это чувство, и жизнь без Морозенка представлялась для нее невыносимою пыткой.