Говорим, говорим про старую-то жисть, про эту-то… А он все дома, все один. Радиу разведет, радиа у нас там своя, и слушат, слушат. Я говорю: "Пошли, Егор, че люди говорят, послушай. Че хорошего ты по воздуху-то наслышишь?" Нет, он уткнется, ничем его не оттащить. На меня же ишо сердится, что я пристаю. Как домовой сделается. А сам пла-ачет, плачет…
– Как поехала-то ты, тоже плакал? Как сюды-то поехала? – замирая и стыдясь своих слов, которыми она хотела подловить и провести Настасью, спросила Дарья.
– Как поехала-то? – не понимая, переспросила Настасья. – Куды поехала?
– Да сюды-то поехала?
Лицо у Настасьи запрыгало, затряслось.
– Он бы плакал… Он бы плакал, да он ж… он как плакать-то будет? Он опосле-то уж не плакал, когда помер, – вы че это?! Лежит, весь такой светленый, светленый, он-то, Егор-то… Я увиваюсь над им, я убиваюсь… – она опять закачалась вперед-назад, – …а он лежи-ыт, лежит, молчи-ит, молчит…
– Схоронить-то пособлял кто, нет? – спросила Катерина, и Настасья, словно обрадовавшись вопросу, заговорила спокойней и живей:
– Схоронить-то хорошо пособили. Че зря говореть: народ добрый. Свой народ-то, из одной Ангары воду пили. Аксинья черепановская пришла обмыла… Да че говореть: весь заезд приходил. Там кто в одну дверку по лестнице заехал – "заезд" называют. Гроб откуль-то добыли, привезли, матерьялом обтянулив – я ни к чему и не касалась. Опосле машину подогнали, вынесли. Однако что, Аксинья надо всем и правила, воистая такая… не погляди, что старуха, что в такой же деревне жила. А от как-то пообвыкла, как тут и была, и ниче. Егор, он никак не хотел обыкать, уж так тосковал, так плакал… Весь остатный свет – радиа эта. Слушат и вздыхат, слушат и вздыхат. Я спросю: "Че там, Егор, говорят-то, что ты не наслушаешься?" – "Посевная, – грит, – идет". – "Какая посевная? Какая посевная – под осень дело, погляди в окошко-то. Ума, че ли, – говорю, – решился?" – "А эта посевная, – грит, – круглый год идет". Я говорю: "Ты че, Егор, молотишь-то? Ты че мелешь-то? Ты лутче, старый, поплачь, лишнего не выдумывай". А он, Егор-то, вы помните, какой он был поперешный. Он мне: "То и молотю, то и мелю, что урожайность даю". Он под послед совсем заговариваться стал. А сам без улишного воздуха извесь уж прозрачный сделался, белый, весь потоньчел. И дале боле, дале боле. На глазах погасал. Я спросю: "Че болит-то, Егор? Где у тебя, в каком месте болит-то?" Я ж не слепая, вижу, что тает он. Он никак не открывался до последнего часу ерепенился. "Он слышишь, – грит, – бонбы кидают?" – "Это, Егор, не бонбы, – я ему говорю, – это землю спуста подрывают, чтобы не копать". Мне старухи на лавочке внизу уж пояснили, что землю рвут, а то я попервости-то, как ухнуло, едва тут и не кончилась. А он-то никуды не ходил, это я ему доносю, что так и так. "Ухозвон, – грит, – ухозвон замучил". Только на этот ухо-звон и жалился, боле ни на че.
– А помер спокойно, не маялся?
– Помер спокойно. Спокойней спокойного помер, дай-то бог и мне так. Днем говорит: "Поди, Настасья, возьми красненького, чей-то я весь отерп. Возьми, – говорит, – я кровь подгоню, а то она завернулась куды-то вся". Я пошла. У нас магазин через дорогу, а в том магазине красненького не было, я пошла ишо через дорогу. Там машины, со всего белого свету машины – так и фуркают мимо, так и фуркают. Я боюсь идти, боле того простояла. Головенку-то туды-сюды, туды-сюды, когда оне пробегут. И долго, видать, ходила. Ворочаюсь, а Егор на меня так пытко-пытко глядит. Принесла, грю, Егор, не сердись, не ходовитая я по городу. Он ниче. Встал ко столу-то, встал и покачнулся, и сам застыдился, что покачнулся, обругал себя. Сели мы, уж вечер. Немного и посидели, а выпил он на два пальца в стакане. Нет, грит, не питок, не лезет. И назад в постель. Мы с им нарозь спали. Он на кровати на нашей, а я на этой, на лягушке-то городской, которая в гармошку складывается. Лег – и вижу: глядит на меня. "Че, – говорю, – Егор, можеть, надо че?" – Голос у Настасьи напрягся, она подалась вся вперед, как наклоняются, не выдерживая, за ответом. – "Можеть, – спрашиваю, – надо че?" Я же вижу, что он неспроста смотрит. – И откачнулась назад. – А он ниче и не скажи. Знаю, что хочет сказать, а не сказал, – ишь, он боялся напужать меня. А чуял, чуял смерть. – Она опять прервалась и покивала. – Чуял, чуял. Я свет убрала, легла и заснула, непутевая. Заснула! – выкрикнулось у нее, но она тут же поправила голос. – А ночью пробудилась – слышу, дожжик идет. Че это, думаю, он – с вечеру-то ни одной тучки не видать было. Там хошь и плохо небо видно, да я все по привычке смотрела. И дожжик такой норовистый, тихий. Ой, думаю, че-то неладно. К окошку подошла, а он только-только направился, ишо и землю не замочил. А сама помню, что Егор однесь дожжик же и поминал: долго, грит, нету. Я потихоньку говорю: "Егор, дожжик-то пошел. Он тебе нашто нужон-то был? Нашто, – вдругорядь спрашиваю у Егора, – он тебе нужон-то был?" Он молчит. Я за огонь, шарю по стенке, шарю. Зажгла, а мой Егор-то, Егор-то…
Настасья заплакала.
Солнце зашло, в курятнике быстро темнело. Старухи тяжело, подавленно молчали; испуганно теребил за рукав Симу мальчонка, она слабо отпихивалась. Со свистом гонял в себя и из себя воздух Богодул. Не дождавшись, пока примутся за самовар старухи, он в молчании этом вынес его в сени и стал булькать там водой.
Баба, баба, – взялся за голос Колька.
Настасья, обернувшись, заметила его.
– Все с тобой Коляня-то? – спросила она у Симы.
– Со мной, со мной, – торопливо ответила Сима. – С кем он ишо будет? Пока живая, куда я его?
– У нас с Егором тоже ребята были, – сказала Настасья. – Вот Дарья с Катериной должны помнить. Помните?
Дарья с Катериной, переглянувшись и понадеявшись друг на друга, не ответили.
– Дак че – вру, че ли, я? – с обидой выкрикнула Настасья.
– Господь с тобой, Настасья, – сказала Дарья и, успокаивая, повела рукой по ее спине. – Господь с тобой, Настасья. Че ты?! Приехала – вот и хорошо, что приехала, вот и ладно. Мы-то тебя ждали как… Картофку твою мы выкопали.
– Каку картофку?
– Твою-то. Из твоего огорода.
– А-а, – отмахнулась Настасья. – Куды я с ей?
– Куды-никуды – не пропадать же картофке!
Спохватились зажечь свет, ан нет: у Богодула, как у таракана, светить нечем – ни лампы, ни свечки, а свою лампу Дарья оставила в избе, а она, поди, подбавила огня. Катерина сходила во вторую половину, где жили пожогщики, но и там ничего не отыскала. Пришлось сидеть в темноте. Так, значит, надо, и до этого дошло. Так оно было, пожалуй, даже лучше: не стоит все время перед глазами это убожество и кочевье и не пугает завтрашним днем. Причесали Матёру. Съехали с нее последние люди, которым жить дальше, ушел свет, и, чудилось, всё – никто не приедет и свет не вернется, а их, прилипших к Матёре, так и понесет в темноте куда-то, так и понесет, покуда одним разом для всех не пробьет последний час. И, будто чувствуя это, жалобно захинькал мальчишка, взялась успокаивать его Сима.
Богодул занес вскипевший самовар, поставил его опять на стол, на ощупь отыскал в груде посуды запарник и заварил чай. И пили его, не слезая с нар, придерживая горячие эмалированные кружки обеими руками. Никто не спросил ни сахару, ни хлеба – казалось, ничего этого больше не положено. Хорошо хоть остался чай. В дыру в окне тянуло свежестью; Сима, пряча от нее Кольку, зашебуршилась, стала укладывать его – Колька продолжал хныкать. Скоро чуть посветлело, выявились стены, и Богодул доложил:
– Цыганско солнце, кур-рва!
– Ты самовар-то увезла – ставила его там, нет? – вспомнив, спросила у Настасьи Дарья.
– Два раза за все время ставила, – со вздохом сказала Настасья. – Один раз при Егоре ишо, а в другой – уж опосле. Аксинья черепановская пришла давай, говорит, вскипятим. Ой, да какой там чай! Вода не дай бог мореная, ее там травят чем-то, чтоб Ангарой не пахла. И углей нету. Она же, Аксинья, шишек сосновых насобирала, залили самовар и по лесенке вниз его, на улицу. А где ишо греть? Боле негде. Сидим с ей, караулим, а народ кругом ходит, смеется. Она, Аксинья-то, боевитая, ниче не боится. Замучилась ждать – без трубы тяги никакой нету, шишки наши как каменья. Ну, дождались все ж таки, надо назад тащить. У нас-то фатера на четвертоим поднебесьи, я на пустых ногах кой-никак туды заползаю со своей одышкой. На каждой ступеньке стою. Лесенка не дай бог крутая. А у Аксиньи-то третье поднебесье – хоть и немного, а пониже. Там на каждый заулок по четыре дверки выходит, у ей крайняя по левую руку, ежли наверх ползти. Дак мы до меня-то не дотащились, сердце у меня совсем выпрыгивало, к ей с моим самоваром заехали. С ей там ишо одна старуха живет, та сильно худая, по ровному полу едва ходит. Ну, мы как засели – самовар-то опростали. Знам, что не подогреть будет – ну и давай, ну и давай.
– Назадь поедешь, нет?
– Ой, да не знаю, Дарья. Ниче покуль не знаю. Я бы и рада не поехать, дак куды меня?
– Ты там, поди, не привязана.
– Не привязана, а визжи. Куды деться-то? Кому я нужна? Это уж так. И Егорова могилка там – как я ее брошу? А лягчи-то нам, видать, нарозь доведется, это надо в одночасье помереть, чтобы вместе лягчи. Я уж узнавала. Кладбище молодое, всех подряд по очереди хоронют, кто с кем угадат. Ой, да мне-то долго не продержаться – все, может, недалеко от Егора посторонюсь. Не знаю, зиму перезимую, нет ли… Думаю, поеду, проведаю вас, на Матёру в остатний раз гляну. И зачну готовиться. Изба-то наша с Егором сгорела?
– Дак ты рази не видала? Седни только сгорела. Ты приплыла-то, она ишо догорала. Весь наш околоток до седни держался, однем махом сгорел. Не видала, ли че ли?
– Ниче я не видала. Я не видала, как и сюда-то приплыла, как на пароходе ехала. Все будто во сне. А так приспичило на Матёру напоследок поглядеть, так приспичило… свету белого не вижу. Ниче не надо, кусок хлеба в горло не лезет. Нет, думаю, поеду, иначе жисти не будет. Нюню, кошечку, привезу. Ой, – спохватилась она. – Нюня-то моя живая? Я и не спросю. Дарья, Нюню-то я тебе оставляла?…
– Ты спроси, я живая, нет? Про Нюню свою…
– Дак где она, Нюня-то? Я тебе велела доглядывать за ей.
– Вечер ишо живая была.