– Все это я добыл своим долгим старанием, свези же его на Запорожье и передай товарыству, что зрадник Богдан Хмельницкий шлет запорожцам эту благую весть!
– Друже, брате, батьку мой! – крикнул бешено Богун, заключая Богдана в свои крепкие объятия. – Голову положу за тебя!
После первого порыва бурного восторга Богдан усадил Богуна рядом с собою и начал передавать ему подробно весь свой разговор с полковником Радзиевским, инструкции и распоряжения последнего.
Между тем Ганна, изумленная и встревоженная неожиданным приездом Богуна, с нетерпением ожидала выхода дядька. В своей тревоге она даже ни разу не подумала о той неизбежной неловкости, которая ожидала ее при встрече с Богуном: она словно забыла все то, что произошло между ними, охваченная одним мучительным сознанием неизвестности.
"Зачем он приехал? Откуда приехал? – повторяла она сама себе, то подымаясь наверх, то отправляясь в пекарню, то в погребу то снова возвращаясь в свою комнату. – Его загнанный конь, видно, без отдыху скакал... О чем говорят они там так таинственно и тихо?.. Ах, верно, новое горе, – сжимала она руки, – новые муки впереди!"
Оксана и Катря с изумлением следили за напряженным волнением Ганны. С самого приезда Богдана все в доме привыкли видеть ее такой замкнутой и тихой, словно ее уже не занимало ничто, а между тем она таила в себе глубокую душевную муку. Сознание полного равнодушия со стороны Богдана убило все терзания ее совести, но вместе с тем наложило глубокую и тяжелую печать на все ее молодое существо. К тому же резкая перемена в образе жизни Богдана не могла ускользнуть от внимательного взгляда Ганны. Сначала она еще не придавала этому большого значения; но чем больше предавался Богдан шляхетским пирам и забавам, чем меньше обращал он внимания на окружающую жизнь, тем тяжелее становилось у ней на сердце. Ее оскорбляло до глубины души, когда он возвращался с какой нибудь пирушки на третий, на четвертый день с лицом раскрасневшимся, неестественно возбужденным, с веселыми песнями на устах, когда он по целым неделям пропадал из дому, не справляясь ни об ужасных слухах, доходящих отовсюду, ни о здоровье жены и детей; тяжело было ей выходить угощать надменную и пьяную шляхту, которая так часто наполняла теперь их молчаливый угрюмый дом, но всего ужаснее было слышать те оскорбительные шутки и разговоры, которые держал с шляхтою в своем доме Богдан. О, как невыразимо мучительно было ей видеть своего когда то гордого и самолюбивого батька в такой унизительной, холопской роли. Казалось, за все эти издевательства и насмешки над народом он должен был бы раскроить черепа этим наглым, пьяным панам, а между тем он, Богдан, – Ганна сама слыхала не раз, – он вторил им! И Ганна уходила наверх, запиралась в своей светлице, чтобы не слышать, чтобы не видеть этого ужаса; но пьяный хохот и крики достигали и туда.
– Боже мой, за что ты оставил нас? – шептала она, сжимая свою голову руками, и грудь ее надрывалась от горького, тяжелого рыданья, а голова с отчаяньем падала на подоконник. А снизу доносилась пьяная польская песня, в которой она ясно слышала могучий голос Богдана. Никто не знал, что переживала она в эти томительные ночи. Одни только звезды видели бедную, одинокую девушку, сгибающуюся от горького рыдания у темного окна. И когда она, измученная и истомленная, подымала к небу полные слез глаза, оно сияло над ее головою так величественно и безмятежно, словно говорило ей о мимолетности земных радостей и мук, и на душе ее становилось легче, светлее; звезды казались ей добрыми и ласковыми глазами каких то неведомых друзей, глядящих на нее из той глубокой дали...
Между тем каждый день приносил все более грустные вести, а Богдан точно и не слыхал их, точно и забыл навсегда все то, чем жил до сих пор. Несколько раз в Ганне пробуждалась мысль отважиться поговорить с дядьком, но Богдан держал себя теперь так далеко от нее, что она никак не могла решиться на это. Ганна видела ясно, что дед хмурится, что брат ее угрюмо отстраняется от Богдана, что кругом против него растет недовольство, ропот и вражда, и она не могла сказать всем смело, что все это ложь и клевета. Иногда ей казалось снова, что все погибло, что спасения неоткуда и не от кого ждать, что они осуждены богом на вечное рабство; но сила несокрушимой веры в Богдана, а главное, в милосердие божие подымалась из глубины души и укрепляла ее. Тревожное ожидание дядьком посла из Варшавы зарождало в ней надежду на какие то тайные планы, хранимые им.
Приезд пана Радзиевского сразу ободрил ее да встрепенул и Богдана. Он деятельно занялся распоряжениями по хозяйству, словно собирался в далекий путь; но никто не слыхал от него ни слова ни о том, зачем приезжал пан Радзиевский, ни о том, зачем это он старается так торопливо прикончить все свои дела.
Теперь этот неожиданный приезд Богуна как то невольно сопоставлялся в ее воображении со всеми дурными вестями, передаваемыми ей братом, и томительное предчувствие чего то недоброго сжимало ей сердце.
А время все шло, и дверь из комнаты Богдана не отворялась. Уже и солнце поднялось высоко на небесном своде, уже Ганна приготовила с дивчатами весь сниданок в леваде, а Богдан все еще не выходил из своей половины.
Наконец волнение Ганны дошло до такой степени, что она решилась войти сама.
Покончивши все разговоры с Богуном, Богдан собирался уже встать, как вдруг дверь тихо приотворилась и на пороге показалась Ганна.
– Можно, дядьку? – спросила она несмело, останавливаясь в дверях.
– Можно, можно, голубка! – ответил тот радостно; подымаясь с места и расправляя свои могучие плечи, словно желая стряхнуть с себя последние остатки тяжелого волнения, пережитого им в эти несколько часов. – А посмотри, какого нам гостя бог послал! Да что же это ты не витаешь пана? Или не рада ему совсем?
Уже по веселому тону Богдана Ганна поняла сразу, что свидание окончилось чем то радостным.
– Рада, – ответила она просто, обдавая Богуна ласковым сиянием своих кротких лучистых глаз.
А Богун стоял молча, не говоря ни слова, не отводя от Ганны восхищенных очей.
Ганна потупилась.
– То то ж! – улыбнулся Богдан. – Приготовь же нам чего доброго на зубы. Шутка сказать, прискакал ведь из самой Сечи, не отдыхая нигде.
– Я уж и то все приготовила, – ответила Ганна.
– Ну, и ладно, а я достану самого старого меду, да разопьем его гуртом за здоровье нашего славного гостя. Ты ж опоряди здесь пана с дороги.
Богдан направился уж к выходу, но остановился в дверях.
– Да приготовь еще мне с Морозенком в путь, что надо, а я пойду да распоряжусь заранее лошадьми.
– Как в путь? – отступила Ганна. – Надолго ли? Куда?
– Нам не надолго, на недельку полторы, а ему, – указал он на Богуна, – аж до самой Сечи.
Дверь за Богданом затворилась.
Несколько минут Богун еще стоял перед Ганной молча, как бы не решаясь заговорить. Восторженное выражение, вспыхнувшее на его лице при виде Ганны, сменилось выражением какого то грустного и глубокого участия. Наконец он подошел к Ганне, взял ее за руку и проговорил негромко:
– Какая ты стала тихая, Ганна!
– Тихая? – переспросила Ганна, стараясь улыбнуться, но улыбка у нее вышла болезненная и печальная.
– Тихая, тихая, – повторил настойчиво Богун, вглядываясь в ее бледные черты и большие глаза.
Ганна почувствовала вдруг, как от этого теплого, ласкового слова, давно не слышанного ею, какая то бессильная слабость охватила ее. Ноги у нее задрожали; она оперлась рукою о стол.
– Скажи мне, отчего ты так змарнила вся? Что сделалось с тобой? – продолжал Богун, не выпуская ее руки. – Может, какое горе? Скажи мне, Ганна, скажи!
– Так, – опустила глаза Ганна; тихий вздох вырвался невольно из ее груди, – тяжко, казаче... – прошептала она.
– Может, тебя зневажает кто? – крикнул запальчиво Богун. – Слово только скажи, и я ему, будь то мой наилучший приятель, голову кием рассажу!
– Нет, нет, – покачала головой Ганна. – Не то. Там у вас; на Запорожье, только слухи доходят, а здесь, когда сама своими глазами видишь все, что делается кругом, – говорила она тихо, останавливаясь за каждым словом, – и нет ниоткуда спасенья... то так станет тяжко, так тяжко, что не хотелось бы и жить.
Слова Ганны прервались, словно угасли.
Богун угрюмо опустил голову. Наступило короткое молчание.
– Да недолго ж, Ганно, будем мы такой сором терпеть, – вскрикнул он вдруг, взбрасывая голову с пробудившеюся энергией, – чтобы дивчатанаши стыдились за нас! Клянусь тебе, Ганно, когда бы нас не уговаривал Богдан, не сидели бы мы так тихо на Запорожье, как бабы за веретеном. А теперь уже годи! Вот только что передал он мне счастливые вести...
– Боже мой! – захлебнулась от прихлынувшей радости Ганна, простирая к иконе руки. – Ты не Оставляешь нас!
Все лицо ее осветилось таким вдохновенным, восторженным экстазом, что Богун невольно залюбовался ею.
– Ты говоришь, Ганна, что нам хорошо было на Запорожье, потому что к нам доходили только вести? – заговорил он взволнованным голосом. – Нет, нет! Не знаю, как другим, но той тяжести, которую я выносил за эти три года в сердце, не сносить никому! – Он помолчал, как бы желая совладеть с охватившим его волнением, и затем продолжал снова с возрастающею горячностью: – Я не знал, куда броситься, чтобы задавить свою грызоту тоску. Очертя голову бросался я в самые опасные набеги, пускался на чайках в самую жестокую бурю, и видишь: ни хвыля, ни пуля не тронули меня! Слово казацкое тебе, Ганна, что если бы не думы о нашей бедной Украйне, давно бы насадил я эту постылую голову на татарский спыс! А вести из родины приходили и к нам одна другой грознее; каждая из них шматовала мое сердце, а Богдан все слал листы, умоляя нас ждать еще, обещая впереди большие льготы от короля. Но, если бы ты знала, Ганна, какая мука ждать бездейственно, когда вот тут, в груди, целое море кипит! Так шло время. Не слышно было ни слова о королевских льготах, а о насилиях и утисках панских слышали мы каждый день... Мало того, все беглецы, наполнявшие Запорожье, приносили с собой страшные слухи о Богдане, все называли его изменником, предателем, иудой!..
– Ах, нет, нет! – перебила его горячечно Ганна, хватая за руку. – Верь ему, верь хоть ты один! Он не изменник, не предатель! – Глаза ее наполнились слезами, голос задрожал, спазма сжала горло.