Я позволял ему за рюмкой и без рюмки говорить: эх, такую вещь написал, такую гениальную вещь, но Бермут не напечатал. Или жаловаться в кругу друзей: есть у меня одна задумка, ничего подобного еще не было, но ведь Бермут все равно не напечатает. Возвращался домой, довольный собой, садился за письменный стол и строчил на пишущей машинке то, за что не надо бороться, что легко обменивается на гонорар. Петруня и Бермут — сиамские близнецы, у нас с Ярославом — общая кровеносная система, мы друг без друга не можем! Пока я был в издательстве, пока от меня что-то зависело, Петруня был защищен от комплексов, он себя уважал, он любил себя, пусть не реализованного, но потенциально — значительного писателя. Теперь меня, считай, нет, и он самоедствует, разве я не понимаю. Нет Бермута в издательстве, пиши, твори, говори людям, что выносил, выстрадал, из глубин души черпай, но если не из чего — не выносил, не выстрадал, если здесь — пусто, — Бермут хлопнул себя в грудь, — никаких убеждений, никаких настоящих желаний, кроме единственного — быть на виду, — тогда что? Никогда не признавался себе в том, что в душе — дупель-пусто, считал себя кладезем духовности, а нет Бермута — вынужден признаться, что пора опускать занавес, спектакль окончен, сцена пуста. Скверно, скверно Петруне без Бермута!..
Краем глаза видел, как набухает кровью, багровеет лицо Ивана Ивановича, и мне стало страшно: что, как хватит его удар, прямо здесь, среди поля? Что я буду с ним делать? Я опустил стекло, свежий, настоянный на соломе, бурьяне и прижухлой листве ветер выплеснулся в душный салон. Бермут хватал воздух открытым ртом, как рыба на песке, и постепенно успокаивался. Поля вдоль дороги напоминали пестрые ковры, что ткала когда-то моя бабушка, возвращали в детство. Бросить бы машину, уйти в осенние поля и вернуться в страну детства, все-все начать сначала. В школе я мечтал о геологии, читал все, что мог достать в селе, бредил дальними экспедициями, жизнью в палатках, романтическими приключениями, а поступил в торговый институт и вот уже сколько лет просиживаю штаны в министерстве, от звонка до звонка, сорок пять минут на обед. Городские родственники рассоветовали поступать в геологический, дескать, разве это жизнь — постоянно в разъездах, да на край света, без бытовых удобств, это пока молодой, а с годами проклянешь день, когда выбрал такую неспокойную профессию. Сейчас бы не послушал родственников, но жизнь дается всего один раз. И женился бы на дивчине из Пакуля, которая мне очень нравилась, клялся на выпускном вечере, что буду любить вечно, а забыл через месяц, уехал учиться в Киев. Многое бы переиначил в своей жизни.
Выжал акселератор, словно пытался удрать от искушения, от своих мыслей, и машина буквально влетела в мринский пригород. Молчал Бермут, молчал и я. У междугородной переговорной станции Иван Иванович тронул меня за плечо:
— Остановитесь здесь, милейший. Позвоню Ярославу Дмитриевичу, не будет ли каких поручений, и пора в Киев.
— Не надо звонить, травмировать Ксеню. Нет Ярослава в Киеве. Исчез в неизвестном направлении.
Хоть я и пытался изображать равнодушие, но голос мой прозвучал тревожно. Бермут на глазах съежился, достал сигару, прикурил, закашлялся. Машина остановилась возле гостиницы. Я переждал кашель и не попросил, а приказал, возвращаясь к своей тяжкой роли следователя:
— Возьмите на стоянке такси, найдите в театре Маргариту, а не в театре, так хоть из-под земли достаньте и привезите ее ко мне в гостиницу.
Не ожидая ответа, я хлопнул дверцей и поднялся на второй этаж гостиницы в люкс, числящийся еще за Ярославом Петруней.
Глава аналитическая
ГАЛИФЕ
Да не оправдываю я себя, а пытаюсь понять!
Вот я бегу домой с похвальной грамотой за первый класс — сплошные пятерки! Мать смазывает дегтем спину корове и плачет: коров впрягали в бороны, лошадей в бригаде не хватало, наша норовистая Лысуха прибежала с поля до крови исхлестанная прутьями акации. Мать мельком глянула на мои пятерки и снова плачет, теперь от радости:
— Учись, сынок, может, станешь начальником, галифе носить будешь, легче проживешь…
В галифе ходят финагент, председатель колхоза и бригадиры. Галифе — символ власти, знак достатка. Из трубы хаты, в которой жил финагент Покрышень, всегда так вкусно пахнет! Утром, когда я бегу в школу. То дерунами на сале, то яичницей, то гороховниками, то пампушками с чесноком, то свежиной… Галифе у финагента — с блестящими хромовыми наколенниками и хромовой, в форме червового туза, заплатой на заду. Напробовавшись разливной, из бочки, водки, он скользит от магазина, что на горе, до самой своей хаты на хромовой заднице, словно на санях. Галифе бригадира — из ворсистого черного сукна, каждая штанина — распростертое крыло ворона, не идет, а летит по селу, чиркая раскрыльями штанов по плетням. У председателя галифе — строгие, милицейские, на синих штанинах — красный кант как нарисованный, что молния после долгой жары перед дождем.
Кажется, я снова оправдываюсь.
Только на следующее лето мой сын будет поступать в университет. На факультет журналистики, естественно. А моя Ксеня уже развернула бурную деятельность. Да и я все приветливее раскланиваюсь с преподавателями университета. Выстилаем пухом и без того мягкую с детства Орестову дорогу. Я не завидую сыну. А может, немножко и завидую. Ковыряться в собственной душе — все равно что колодец копать. Уже прошел пласт глины, уже и под ногами мокро, уже и ведро воды за ночь набралось и мигает зеркальцем на дне колодца, а настоящие родники — где-то ниже, и неизвестно, докопаешься ли до них. Завидую или нет, а знаю одно: мою дорогу некому было стелить. С ужасом вспоминаю ту весну. Не очень-то верьте красивым словам о семнадцатилетних, до чертиков надоело. Жизнь толкает тебя в спину, земля уходит из-под ног, а ты еще не знаешь, есть ли у тебя какие-никакие крылышки — то ли взлетишь, то ли рухнешь вверх тормашками в пропасть. Учиться мне было не на что. Редакция газеты, где напечатали два моих стишка, договорилась было с районным отделом культуры, чтобы меня направили заведовать библиотекой в один из лесных хуторов, и мысленно я уже выпускал бригадную стенгазету. Но недели за две до выпускного вечера, со школьным портфелем в руках я переступил порог очень высокой областной организации и попросился на работу в любую, самую отдаленную районную газету, напал на доброго человека, который прочел мои стишки, расспросил об обстоятельствах моей жизни и пожалел парнишку. С последнего экзамена меня вызвали в ту самую высокую организацию, и к вящему удивлению учителей на выпускном вечере я как бы между прочим говорил взволнованным своим одноклассникам:
— Эх, кончилась юность беззаботная, завтра уже — на ответственную работу…
— Кто ж это тебя, шмендрика, пристроил? — удивлялись те, что носили шевиотовые костюмчики и еще вчера походя отвешивали мне подзатыльники, — Что, родственник там работает?
— Талант устроил! — гордо отвечал я…
Вот что меня гнетет больше всего. Уже тогда я вышел со своим талантом на ярмарку тщеславия. Уже тогда выделял себя из прочих. И считал вправе претендовать на большее, чем мои вчерашние товарищи. Конечно, историю моей юности можно рассказать иначе. Как это делает Бермут в своих полуграмотных дифирамбах. Сказочка о сельском юноше, преодолевающем жизненные препоны и выходящем на свою верную дорогу. О золушке, которая нашла своего принца, а злая мачеха и злая судьба пристыжены. А я разрушаю классический сюжет. Я ломаю хребет классическому сюжету. Я нарушаю правила игры.
Потому что:
Вот я уже в Тереховке, на остановке автобуса, в руке зеленый фанерный чемодан с висячим замком, я спрашиваю, где редакция, иду, брезгливо обходя коровьи лепешки, по сельской улице, и на лице моем написано: я важная птица, гость из города, командированный в Тереховку высоким учреждением, чтобы осчастливить собой этот районный поселок; вот я уже переступаю порог редакции районной газеты и направляюсь к редактору, а мне говорят, что редактор на совещании, будет позднее, и спрашивают, кто я такой, а я горделиво называю высокое учреждение и не понимаю, почему перемигиваются мои будущие коллеги…
Вот я сижу на скамейке под шелковицей и жду редактора, во двор редакции сворачивает дородный мужчина, с красным лицом и голубыми младенческими глазами, но я вижу лишь блестящие хромовые сапоги, широченные галифе и китель из сукна защитного цвета и уже примеряю на себя эти галифе и китель, уже скрипят на мне сапожки, уже шуршит празднично жесткое сукно, уже поднимают меня над землей крылья широких галифе — словно два аэростата…
А вот мое второе лето в редакции, я уже в галифе и кителе, правда из дешевенького темного сукна, соответствующего моей корректорской зарплате, и сапоги на мне, и бархотка в кармане, которой я время от времени смахиваю пылинки с блестящих носков сапог; транспорта в редакции нет, редактор позвонил главному агроному, и тот согласился взять меня в поездку по району; главный усаживается возле шофера на переднем сиденье, он также в галифе, и хромовых сапогах, и в кителе с белым коленкоровым воротничком, и с солидным, значительным выражением лица; я — копия главного агронома района, даже лица у нас похожие, словно я сын его или близкий родственник, похожи не чертами, а выражением, и я так же, как и он, едва киваю встречным тереховцам из окна машины, словно одариваю их своим приветствием, и так же хмурю лоб, думая о значительном, о судьбах людей и государства, и так же раскуриваю папиросу "Казбек"; вот мы выходим из машины, идем по колхозному полю, руки за спину; я отстаю от главного на шаг, копируя его походку и его скупые значительные движения, а колхозный бригадир семенит сбоку; женщины, поздоровавшись с нами, снова сгибаются над рядами свеклы, главный распекает бригадира, прополку затянули, теперь приходится спешить, а где спешка, там и брак; я наклоняюсь, заложив левую руку за спину, правой выдергиваю в уже прополотом рядке стебелек сурепки и с укором говорю колхознице: "Да, много сорняков оставляете…", бросаю сурепку ей под ноги и осторожно, чтобы не запачкать застегнутый на все пуговицы и все крючки китель, ладонью об ладонь, стряхиваю комочки липкого после недавнего дождя чернозема; колхозница разгибает спину, опирается на тяпку и смотрит на меня, в глазах ее усмешка и жалость, но я уже и еще — слепой, вижу только себя, а усмешку эту и жалость вспоминаю лишь теперь, через двадцать с лишком лет…
Глава оптимистическая
МОЯ ГАЗЕТА
А может, я наговариваю на себя?
Или у меня, как у того идола, поднятого археологами со дна Збруча, не одно лицо, а много лиц, на все стороны света?
Потому что это тоже я, Ярослав Петруня:
Еду на стареньком велосипеде редактора по полевой дороге; желтая лента созревающей ржи на обочине, крепленная звездочками васильков, цветущее бело-фиолетовое картофельное поле до самых синих небес на горизонте — небо вздымается крутым соборным сводом, его венчает слепящая маковка солнца в зените; встречный ветер надувает шелковую рубаху, первую обнову, приобретенную на первую зарплату, наполняет восторгом каждую клеточку моего тела, и я уже не еду, а лечу над полями спелой пшеницы, и это счастливое упоение полетом навсегда поселится в моей памяти, и я стану тем, кем являюсь теперь.
Еду-лечу выполнять свое первое редакционное задание — написать зарисовку о заготовке кормов в соседнем с Тереховкой селе.