В этих дружеских беседах, которые с каждым днем становились непринужденнее, Мазепа с восторгом открывал новые и новые богатства ее души и ума: последний, при всем убожестве знаний, обнаруживал большие дарования и память, и наблюдательность, и гибкость в усвоении всякого рода понятий. Мазепа часто в этих беседах касался и современных событий, объясняя Галине их значение и открывая перед ней перспективы будущего, к которому должна бы стремиться душа каждого верного сына Украины. Галина слушала с жадностью эти сообщения и проникалась ими всецело: чего она не могла сразу понять своим разумом, то чуяла сердцем и откликалась им на всякий призыв своего друга.
В таком чистом, как жертвенный огонь, упоении бежали счастливые дни; сладкое, нежащее душу забытье отметало от Мазепы и злобу дня, и горечь разрыва с Марианной, и предстоящие новые бури. Но вот жизнь снова дохнула на них своими тревогами и нарушила их дремавший покой.
Раз, под вечер, когда они ворковали вдвоем, и Галина передавала Мазепе о той безысходной тоске, что охватывала ее, особенно в длинные ночи, тоске, изводившей ее невыносимой болью по нем, по ее исчезнувшем друге, вошла к ним на минуту Орыся и объявила радостно, что московская стража снялась со своих бивуаков и начала подвигаться вверх по Днепру и что вскоре, быть может и завтра, можно будет переправиться на ту сторону, так как здесь останутся "на варти свои верные и преданные люди.
Это известие, вместо радости скорого избавления от неприятельской осады, принесло и Мазепе, и Галине неожиданное горе, поразившее их особенно в первую минуту резкой, чувствительной болью. Завтра, быть может, свобода! Но неволя — их безмятежный рай, а свобода — разлука со всеми ее бичами, тревогой, тоской и отчаянием!
Долго они молчали, пришибленные этой новостью, будившей их от волшебного забытья и возвращавшей к неумолимой грозной действительности.
— Ой, лелечки! Ой, Боженьку мой! — застонала наконец тихо Галина, словно причитывая над умирающим счастьем, улетавшим снова от них куда-то в безвестную даль, — ты уедешь... Ты "зныкнеш" с очей моих и снова настанет для меня ночь, долгая, беспросветная, да с такой тоской! Ox! — сжала она свои руки у сердца, словно чувствуя уже ее когти, и устремляла испуганные до ужаса глаза на Мазепу.
— Радость моя, зиронька моя ясная, — взял ее тихо за руки Мазепа и почувствовал, как в его сердце словно оборвалось что-то и наполнило горячей струёй ему грудь, — что же опечалилась, "зажурылась"? Ведь разлучимся мы не на веки, — я только побываю у нашего гетмана, передам ему все и наведаюсь к вам сейчас же на хутор.
— Нет, нет, не отпустит он тебя скоро, не отпустит, — заломила она свои руки, и чистые, как утренняя роса, слезы покатились жемчугом по ее побледневшим щекам... — Никто тебя не отпустит, никто, — заголосила она тихо, как поет умирающим звуком надорванная струна, — всякий тебя держит, от себя не пускает: и друг, и недруг... всякий желает отнять у меня... Ой, какая ж это мука!
— Господь с тобой, голубка моя, горличка моя тихая, — утешал он ее дрожащим растроганным голосом, — ты напрасно рвешь свое сердце, ты напрасно роняешь слезу... Никому я не нужен... только враги уцепились бы за меня когтями, а друзья — все они здесь, в тебе одной, моей зироньке ясной, посланной Богом.
Эти ласковые, дышавшие искренним чувством слова не отразились однако счастливой улыбкой на опечаленном личике девчины; ее горе было так велико, что заглушало всякую радость.
— Соколе мой, орле сизый, — продолжала она стонущим от неудержимой боли голосом, — ой, когда б знал ты, как тяжело без тебя, как сиротливо, как больно! Все ты мне на этом свете, все! — И батько, и ненька, и друг, и брат, и весь мир! Пока я тебя не знала, я и не помнила ничего: жила ли и радовалась ли чему, — все забыла! А как увидела тебя, так словно солнце блеснуло на меня и заглянуло лаской мне в сердце. Все осветилось, заблестело кругом... повеяло теплом... Ах, как хорошо мне стало, как хорошо! День настал, счастье заиграло и радость зазвенела вот здесь, словно песня, словно песня...
— Ангел мой, дытынка моя родная! — шептал очарованный этим признаньем Мазепа, чувствуя, как неизведанное еще горячее, непорочное счастье подымает его на своих радужных крыльях куда-то в лазурную высь.
— Как же мне быть без тебя, как же быть? — заметалась Галина в тоске, ухватясь руками за голову, словно желая выжать из нее ответ на вопль своего сердца. — Ведь день без тебя это такая нудьга, что сердце разорвется от муки... да нет этих дней без тебя, нет, — все это ночи темные, черные, беспросветные... Конца им нет без тебя... Ох, они хуже могилы, там по крайности тихий покой, а здесь "нудьга" да "грызота".
— Так тебе тяжело без меня? — всматривался восторженно в это дорогое ему личико Мазепа, задыхаясь от волнения.
— Ох, как тяжко! — вздохнула Галина, — не могу я больше пережить эту тугу. Она давит меня, гнет к сырой земле... без тебя смерть мне!
— Так я дорог тебе? — так ты любишь, кохаешь меня? — наклонился к ней так близко Мазепа, что ее обдало жаром его дыхания.
— Господи! — вырвался у нее наболевший вопль, и она с рыданьем припала к его груди.
— Счастье мое! — задохнулся даже от прилива могучего чувства Мазепа. — Единая, безраздельная... до гробовой доски. Только увидя тебя, я узнал чистую радость, только побывши с тобой, я "спизнався" со щирым, непродажным чувством и научился молиться! Да, — шептал он, осыпая горячими поцелуями ее головку, шею и вздрагивавшие все еще плечики, — молиться, да, потому что душа твоя ясная, как кристалл, вызывала лишь самые чистые молитвы... Нет! Никому не уступлю я тебя, — ты послана мне Богом. В тебе все мои утехи, все радости. Пусть "шарпає" меня жизнь, пусть рвут на "шматкы'' ее бури — у меня счастье и за это счастье я перенесу всякие муки, всякие "катування".
Галина только жалась к нему и трепетала от охватившего ее блаженства, в котором погасли слезы и зажглись звезды нового счастья.
В сенях раздался стук шагов, с шумом распахнулась дверь, и на пороге появился запыхавшийся от быстрой ходьбы Сыч.
— Собирайтесь, детки! — крикнул он весело, — можно уже ехать.
Мазепа и Галина едва успели отскочить друг от друга, но не умели скрыть волнения, которое зажгло им лица нескрываемым счастьем.
Сыч понял их смущение и, улыбнувшись в седой ус, продолжал более сдержанным голосом, не отрывая от Мазепы пытливого взгляда:
— Московских стрельцов уже слизнуло языком; по-моему, наилучше нам воспользоваться сегодняшней же ночью, а то не ровен час", другие аспиды найдут и помешают, а за нами и хутор уже "тужыть", да и вельможному лыцарю нужно уже, вероятно, спешить по войсковым требам. У каждого ведь свое дело и свое горе.
Мазепа почувствовал в этих словах скрытый страх старика, чтобы шляхетный пан не взбаламутил его внучки, и хотел было сразу успокоить его на этот счет, но здесь помешали вошедшие в это время в хату батюшка и Орыся...
LXV
Сборы Сыча в дорогу были недолги. У него давно уже стояли упакованные вещи, а у Мазепы не было почти никакой поклажи. Орыся не отменила прежнего решения и уезжала, к радости Галины, с нею на хутор. Правда ее гнало туда отчасти эгоистическое чувство: Остап ведь тоже выезжал за Днепр к Дорошенко вместе с Мазепой, а потому для нее было больше вероятия, что он вместе же с Мазепой скорее сможет навестить их на хуторе, чем в Волчьих Байраках, куда ему, как перебежчику, опасно было одному и возвращаться. Батюшка поддался наконец общим убеждениям и решился отправиться на некоторое время с Сычом на хутор — переждать опасную "хуртовыну", так как и паства его один за другим покидала опасную приднепровскую деревню и бежала кто в города, кто в непролазные пущи, а все молодые и сильные, соединившись в загон, отправились к Гострому, куда стекались отовсюду вооруженные "купы" и загоны. Переправа через Днепр прошла счастливо, без особых приключений, хотя их "дуб" и встретил какой-то подозрительный челнок, наткнувшийся на них два раза и исчезнувший при оклике во мгле.
На другой день рано утром доехали все вместе до корчмы, от которой дороги расходились уже в противоположные стороны. Здесь путники должны были расстаться.
Мазепа крепко обнял Сыча и сказал с чувством:
— Верь, батьку, что Мазепе твоя внучка стала давно родной и что сердце его не способно на "потайну зраду".
— Верю, мой сыну! — произнес тронутый до глубины души Сыч, — храни тебя, Боже, везде и храни твою душу.
Галину обнял Мазепа порывисто, горячо и, шепнув ей на ухо: "Моя! Навеки моя!" — вскочил на коня и полетел вперед стрелою, боясь обернуться назад...
Оставим пока Сыча и Галину, стремящихся в свой тихий хутор, затерянный среди неоглядных степей, далекий от бурь житейских, и перенесемся туда, где вновь зазвенели мечи, запели татарские стрелы...
Дорошенко, вместе с татарской ордой, напал на коронного атамана Яна Собеского в местечке Подгайцах; хотя лагерь поляков был укреплен глубоким рвом и окопами, но не представлял сильной позиции, так как окрестные возвышенности господствовали над ним, а замок Потоцкого, оберегавший это местечко, был слабо вооружен; даже "круча", лежавшая на противоположном конце местечка, на которой возведен был городок с сильными батареями, представляла более сильный оплот, чем замок: она, собственно, была ключом к этому лагерю.
Белесоватый дым широкими полосами висел над местечком и полз по окрестным полям; то там, то сям прорывали его змейками молнии, сопровождавшиеся резким треском, вырезывавшимся среди общего, грозного гула.
Солнце уже скрылось за холмистой далью, и вечерний сумрак стал набегать на поля, орошенные свежей кровью. В этом сумраке орды татар, налетевшие яростно на правое крыло польских войск, казались беспорядочными тучами черных демонов, стремившихся с воем и ревом поглотить горсть храбрецов, но последние, осыпанные стрелами, отступали стойко и принимали на свои длинные копья рассвирепевших врагов. Много уже лежало их на поле, перемешанных с польскими трупами; безжалостно топтали их взбешенные, метавшиеся во все стороны кони... Татары, усилив еще раз нападение, начали отставать, боясь, ввиду наступающего вечера, попасть под перекрестный огонь из окопов или в засаду.
Левое крыло было уже оттиснуто казаками к круче, составлявшей главный бастион укрепленного лагеря; с высоты его, со змеившейся в сердце тоской, смотрел на это побоище, на разгром своих славных сил, молодой вождь польских войск, коронный гетман Ян Собеский; охваченный жаждой геройских подвигов и славы, он с неописанно дерзкой стремительностью бросился вырывать себе у Беллоны лавровый венок и теперь стоял раненый у лафета подбитого орудия, ожидая минуты последнего натиска, готовившего ему здесь могилу...
Он не мог себе простить безумной оплошности, с какой самонадеянно шел в неприятельскую страну, обессилив еще себя разосланными по сторонам летучими отрядами, для разорения и исстребления всего по пути...