Оставайтесь с Богом, — возгласил дьяк и, занесши ногу над перелазом, отправился тем же путем назад.
О.Григорий оправил на себе одежду, снял с соседнего стожка узкий полотняный кафтан, натянул его, подпоясался кушаком и тут только повернулся к Сычу, который сидел с совершенно убитым видом на колоде, подперши голову руками.
— А что это с тобою сталось, Сыче? Чего "зажурывся"? — произнес он с изумлением.
— Ох, отче, да ведь это он, тот самый Мазепа и есть, которого к нам дикий конь на хутор занес.
— Вот оно что, — протянул батюшка и опустился рядом с Сычом на колоду, а затем прибавил живо: — Ну, так чего жё ты "зажурывся"? Хвалить Бога надо, а он надулся, как настоящий Сыч... Видишь же: и жив казак, и здоров, назад едучи завернет непременно, а мы его известим, что здесь и ты, и Галина у нас проживаете, так мы еще тут и "Исайя, ликуй! запоем.
Но на слова о.Григория Сыч только махнул отрицательно рукой и отвечал со вздохом:
— Эх, отче, отче, не туда "карлючка закандзюбылась"! Вот видите, и жив он, и здоров, а ни он к нам не заехал, ни весточки какой-нибудь не переслал. Уж если бы он что на думке имел, так обозвался бы! Шутка сказать, от Петровок как уехал, так до сего дня ничего о нем не слыхали мы, как камень на дно морское упал. Что говорить! Добрый он человек и такой разумный, что слушаешь его, так словно книгу о премудрости сына Сирахова читаешь. И рыцарь из него знаменитый, правду сказать, — видел я много орлов-велетнев, а такого искусного не видал! Сразу видно было, что далеко пойдет. Да ведь как-то он, вельможный, "при боку королевском" был, ох, а сердце дивоче на ранги не смотрит! Он-то к Галочке моей ласковый, да жалостливый был, и ко мне, и ко всем нам, — не могу его злым словом помянуть, — и она-то... вот теперь без него и сохнет, как былиночка в поле. Сыч помолчал с минуту, а затем продолжал снова:
— Обещал, видишь, он при отъезде, назад к нам во что бы ни стало заехать. Может, жалко ему дивчину стало, так утешить хотел, а может, и вправду такое в мыслях имел, а отъехал, да и забыл... О хуторе ли нашем ему теперь думать! — вздохнул он глубоко. — Ну, а вот она, Галина моя, как услыхала это слово, так и поклала себе в голову, что он непременно вернется и либо у нас жить останется, либо заберет нас с собой. Вот первые дни ничего она, такая веселенькая была, все ждала, все ему разные "стравы" готовила, и потом уже и задумываться начала, на могилу ходить стала, все сидит там до вечера, да смотрит на "пивдень", не едет ли он, не мелькнет ли где на солнце казацкий спис. А чем дальше, тем больше она "журытыся" стала. И не плакала она при нас, — не видели, а только таяла, так таяла, как маленькая свечечка восковая. Тихая такая стала да печальная. Ни песни, ни шутки от нее не услышишь: все сидит себе молча, тихонько, а как услышит шелест какой-нибудь, — вся встрепенется, как вспугнутая птичка, да и летит к воротам.
Сыч опять вздохнул и печально закивал головой.
— Господи, чего мы с бабой уже ни делали! — продолжал он, — думали, уж не сглазил ли ее кто из запорожцев, много ведь есть меж ними "характерныкив", и все они дивчину хвалили. Так мы уже ее и отшептывали, и водой святой поили, и через след переводили — ничего не помогало! "Гынула" на наших глазах наша дытына, как малая рыбка на желтом песку.
Сыч умолк и затем продолжал уже живее, после небольшой паузы:
— И чего бы ей, отче, так за ним убиваться? Ну, хороший казак, славный, что говорить, да разве он один? Ведь этого товару, ей-ей, хоть греблю гати! Нашлись бы и среди нашего брата... Вот и надумался я тогда, вспомня ваше слово, панотче, перевезти ее сюда, в города; может, думал, увидит она свет Божий, повеселеет да с Орысею "разважыться", да может, кто из казаков ей по сердцу придется, да не помогло и это, и здесь ничто ее туги не разгонит! Испортил кто-то бедную дытыну мою!..
— Да, не иначе... — произнес задумчиво и батюшка, — молебен бы еще раз с водосвятием отслужить, что ли...
Сыч ничего не ответил.
Несколько минут оба старых друга сидели молча, наклонив седые головы, не будучи в силах понять страдания молодого девичьего сердца. Быть может давно, давно, лет сорок тому назад, чувство это не было бы так чуждо им, но теперь, оглядываясь назад, к дням своей далеко уплывшей молодости, они не могли уже вспомнить того чувства, которое не раз заставляло биться скорее сердца молодых бурсаков...
Наконец Сыч заговорил снова, как бы продолжая нить своих непрерывавшихся размышлений.
— А сказать тоже, почему бы и ему не полюбиться? Я и сам, старый дурень, про "хусткы", да про "рушныкы", да про всякое такое подумывать было начал. И личенько ж у нее хорошее, как у ангела небесного, и сердце золотое, и "вдачи" уж такой тихой, да покорной, как голубка малая, да и роду ж не "абы якого", — полковника Морозенка дочка! Да что она теперь, бедная, против вельможных панн, значит! Ox, ox, прелесть мирская кого не совратит!
— Истинно... суета сует... — добавил тихо батюшка.
И обе седые головы снова наклонились.
И старенький священник, и одичавший дьяк глубоко задумались. Правда, оба они знали о жизни при вельможных дворах, но почему-то она и представлялась им чем-то страшным, пагубным, вроде темного омута, в котором уже грешной душе нет спасения, или геены огненной, наполненной гадами и скорпионами, изображенной местным художником в маленьком притворе деревянной церкви.
Долго так сидели они.
Наконец священник обратился к Сычу с вопросом:
— Что ж ты теперь думаешь учинить, дьяче мой любый?
— А вот что, отче, думаю уезжать на хутор свой.
И на недоумевающий жест о. Григория он поторопился объяснить:
— Видите ли, отче, едучи назад, Мазепа наверное заедет сюда, а если и не заедет, то все равно дознается Галина о том, что он был здесь, захочет увидеться с ним, и сами посудите, лучше ли от того будет? А так, я думаю малым своим разумом, если он, в самом деле, что доброе в мыслях имеет, — чего не бывает на свете Божьем, — так дорогу к нашему хутору всегда отыщет, а если не думает он о горличке моей, так лучше ей с ним и не видеться. Да и утомился я от мирского житья, соскучился за своей пустыней возлюбленной; да и ей там может Господь скорее исцеление пошлет. Так буду собираться? — произнес он вопросительно. — Благослови, отче! О.Григорий поднялся с колоды и, глянувши в сторону своей ветхой церковки, произнес с легким вздохом:
— Что ж, коли так думаешь, лучше будет, — неволить тебя не стану. Бог да благословит! '
LVIII
А Мазепа все время сидел в какой-то землянке, прикованный к столбу, с тяжелыми колодками на ногах: через сени, еще в худшем помещении, лежал на грязном полу скованный! по рукам и по ногам верный слуга его, старый Лобода. В тесной берлоге Мазепы было два крохотных окна, переплетенных накрест железными шинами; правда, эти оконца мало давали света, торча где-то за "сволоком" вверху, и прикрывались еще кустами бурьяна, росшего в изобилии вокруг землянки и на ее земляной крыше, но все-таки в светлый день можно было различить при мутном их свете в этой тюрьме и согнувшийся "сволок", и выпятившиеся стропила, и облупленные, покосившиеся стены, и новую, дубовую дверь с крепкими железными болтами, а иногда даже можно видеть на стенке и сеточку светлых, золотых пятнышек. В конуре же Лободы не было никакого окна, и он лежал в абсолютной темноте, видя только изредка через скважины своей двери две тонкие светящиеся линии, и то тогда, когда отворялась сенная наружная дверь. Землянка эта находилась в страшной, непроходимой чащобе, в том же лесу, что окружал Дубовую корчму, только в совершенно противоположной стороне от той, куда отправилась на поиски команда Марианны. Впрочем, если бы часть отряда ее и попала даже на тропу к этой землянке, то все-таки до нее не добрался бы никто: только пеший, знающий хорошо все проходы и лазы в окружных чащобах, мог до ее пробраться, и то с трудом; к тому же еще землянка ютилась на дне довольно глубокого оврага, заросшего высоким и частым орешником; последний совершенно скрывал ее от наблюдателя, хотя бы тот и очутился на краю оврага.
Четыре стрельца, вооруженные алебардами и пищалями, стерегли эту берлогу денно и нощно; двое из них отдыхали по очереди у дверей узников, а двое ходили вокруг землянки дозором.
Уже почти месяц сидел Мазепа в этой могиле. Много страданий физических и нравственных пережил он и начал мало-помалу деревенеть. Сначала эти колодки и цепи давили и резали его тело, причиняя нестерпимые боли, а от неудобного, неподвижного положения ломило ему все кости, теперь же и руки, и ноги у него отекли, а спина словно окаменела совсем; да и к неудобству положения своего он или привык, или приспособился, — притупилось у него самочувствие: теперь бы пожалуй всякая перемена положения и самое движение причинили ему еще больше страданий.
С момента, когда он, после разбойничьего нападения, попался в руки своего злейшего врага, Мазепа считал уже себя погибшим; к этой мысли утверждало его и то обстоятельство, что нападение было совершено московскими войсками, значит, по приказанию воеводы, а коли на то был еще уполномочен Тамара, то при низости своего характера, он, конечно, воспользуется своей властью и отомстит ему за свой позор на Сечи... "Отчего только он не велел обезглавить меня сразу, как моих несчастных товарищей?" — задавал Мазепа себе вопрос, когда везли его, скованного цепями, в эту берлогу, и решил убежденно, что пощадили временно его жизнь лишь для пыток.
И вот он, прикованный к столбу, ждет этих пыток... Жизнь оборвана и так глупо, так подло! Не в кипучем бою, не в пороховом дыму, не с восторгом победным в груди, а с нестерпимою обидой, под батожьем "катив", при смехе врага...
Где же его мечты, где дорогие задачи, к которым рвался он с неудержимой энергией, со светлой надеждой устроить лучшее будущее для своей отчизны? Рассеялись, разлетелись все эти мечты от руки мизерного "дурня"! Какая насмешка, какое издевательство над ним судьбы! То скрутит его, то обласкает, поманит счастьем и для того лишь, чтобы еще более унизить, чтобы больней раздавить!
Мысли его беспорядочно кружатся, обрываются, проносятся перед ним образы дорогих лиц, встретившихся ему в короткие дни его новой, воскресшей было жизни...