Большая серебряная лампада слабо освещала комнату. Размеры и обстановка ее терялись в этом полусвете, да Богун и не заметил ее: внимание его приковала к себе высокая и величественная фигура владыки, сидевшего у стола.
Хотя Богун и не видал его ни разу до сих пор, но сразу же догадался, что это не мог быть никто иной. Черная одежда владыки спускалась до полу, тень покрывала лицо и всю фигуру владыки, но, несмотря на это, Богун заметил его гордую осанку, его высокий лоб и пристальный пронизывающий взгляд его прекрасных черных глаз.
– Благослови, преосвященнейший владыко! – произнес Крамарь, а за ним и Богун, склоняясь для благословенья.
Владыка поднял руку для крестного знаменья и, произнесши короткое благословенье, обратился к Богуну:
– Сыне мой, приблизься сюда.
Богун сделал несколько шагов и остановился. Владыка не спускал с него пристального взгляда; Богуну показалось, что взгляд этот пронизывает его насквозь.
Наконец владыка произнес медленно:
– Полковник Богун?
– Он самый, ваша превелебность! – ответил Богун.
– Слышал я много о твоих доблестях, казаче! – продолжал владыка.
– Что с этих доблестей! – вздохнул Богун. – Большая ли честь в том, что я жизнью не дорожу! Уж так круто приходится, превелебный владыко, что, кажись, и без битвы рассадил бы ее о камень.
– Да, – вздохнул в свою очередь владыка и опустил голову, – господь посылает нам великие испытания: все знаю я... Но, – выпрямился он гордо и заговорил сурово, – мужайтесь, братья, мужайтесь! Плоть бо немощна, но дух да пребудет бодр.
– Превелебный владыко! Клянусь тебе, мы не падаем духом! – воскликнул горячо Богун. – Мы все поклялись умереть до одного, а не согнуть под лядским игом шеи, и выполним свое слово!
– Умереть, все едино, что согнуться под игом, – произнес строго владыка, – и даже горше, ибо это значит бросить на произвол ляхов католиков весь беззащитный народ и всю родную землю. Нет! – стукнул он золоченым посохом о пол. – Сбросить это ненавистное иго и зажить вольно, смело, свободно, как живут все другие народы!
– Но разве мы мало пытались свергнуть его? Сколько восстаний подымали мы, превелебный владыко, сам знаешь, а чем кончались они? Вот и теперь!.. А разве у нас мало лыцарей доблестных и отважных? Каждый несет на смерть со смехом свою голову! Что за казак, что за атаман был Гуня?.. Ну и что ж, не выдержал... разгромили ляхи... Но, – сверкнул казак глазами, – они могут побеждать нас, превелебный владыко, но не согнут никогда, никогда!
– Одной доблести и отваги мало! – произнес медленно Могила, впиваясь глазами в лицо казака, словно желая проникнуть в его внутренний мир.
Глаза казака смотрели смело, отважно, прекрасное лицо его горело благородным воодушевлением; казалось, не могло быть сомненья, что он не задумается ни на один миг отдать за родину всю свою жизнь; но владыка искал в нем чего то и, видимо, не отыскал того, что хотел.
– О Конашевич! Конашевич! – произнес он тихо, почти не слышно. – Зачем тебя нет со мной!
Наступило молчанье. Владыка погрузился в свои думы.
Богун чувствовал, что какое то святое чувство почтенья, восторга и преданности охватывает его перед лицом этого великого человека, о делах которого он слышал так много.
Наконец владыка поднял голову.
– Знаешь ли ты писаря Богдана Хмельницкого! – обратился он к Богуну. – Я слышал так много о нем; его любит все казачество...
– И он стоит того, превелебный владыко, – воскликнул Богун. – Нет среди нас более отважного сердца, более смелой руки и более разумной головы.
– Так, – наклонил белый клобук владыка, – говорят, он человек великой эдукации.
– О да! Он окончил иезуитскую коллегию... Он пользуется великой силой у коронного гетмана, а вместе с тем и среди Казаков.
– Гы... – протянул владыка. – Верю тому, что говорят о его мудрости, но таково ли его сердце? Предан ли он вам?
– Как правая рука человеку! – произнес горячо и уверенно Богун.
– Почему же он до сих пор не восстанет во главе вас открыто?
– Он говорит, что рано еще... говорит, что самим нам нет силы подняться, а думает достигнуть всего с помощью короля.
– Короля? – усмехнулся владыка. – Но король ведь не мог охранить даже своего слова, где же ему охранить весь народ!
– Король хочет затеять войну с Турцией; мы получили от него тайный наказ и шесть тысяч талеров. А при войне он обещает усилить наши права.
– Все это так, – произнес владыка задумчиво, – но король – католик; нужно нам надеяться только на себя и на себя.
Владыка замолчал; Богун молчал тоже, не смея нарушить тишины. Так прошло несколько минут.
– Что же вы думаете делать теперь? – обратился снова к Богуну владыка. – Помни, казаче, что прежде всего вам надо устраивать и укреплять свою силу.
– О так, владыко, и мы подумали об этом прежде всего. Запорожцы нагни, согласно желанию короля, отправились в морской поход; Богдан повел их.
– Я знаю это.
– Ты, святой отче, знал это? – изумился Богун. – Но откуда?
– Я знаю все, что деется у вас и для вас, – произнес владыка, – но дальше, что же делаешь ты?
– Я и другие, выбранные товарыством, собираем людей, комплектуем полки, отправляем их на Запорожье, подготовляем везде восстанье... Владыко, я только предтеча того, кто будет следовать за мной.
– Хорошо, господь благословит все ваши начинанья! – произнес торжественно владыка, подымая к слабо освещенной иконе глаза. – Сядь же сюда, сын мой, и слушай, что я буду тебе говорить.
Уже на ратушной башне давно пробило полночь, когда Богун вышел от владыки. Сердце его билось приливом новой уверенности, гордости и надежды, а в голове толпились драгоценные слова и указания владыки...
Маленькая келейка, куда отвели Ганну послушницы, была вся полна свежего зеленоватого полусвета, потому что небольшие оконца ее выходили прямо в сад, окружавший келейки со всех сторон. Тени от мелких листочков беспрерывно трепетали по стенам и по полу; в открытые окна заглядывали ветви яблонь и слив, усыпанные нежными розовыми цветами. Воздух был теплый и душистый. В углу, у божницы, убранной свежей мятой, горела яркой звездочкой лампадка. По стенам келейки были размалеваны маслеными красками картины из житий святых. У боковой стены стояла маленькая канапка и несколько таких же стульев; у окна – столик, на нем четки, евангелие и псалтырь.
И Ганна чувствовала, как она отдыхает, измученная и душой, и телом, в этой чарующей тишине. Никакие звуки, кроме щебетанья птиц, не долетали сюда; утром же и вечером раздавались мерные удары постового колокола, и тогда Ганна в сопровождении молоденькой послушницы отправлялась вслед за монахинями в церковь. Молилась она горячо и страстно, вслушиваясь в каждое слово евангелия и псалтыря. Возвратившись в келею, она проводила все остальное время или за чтением святого писания, пли на коленях, в слезах. Среди всех своих молитв она возвращалась беспрестанно все к одной да к одной: она просила богородицу помочь ей, слабой и бессильной, вырвать навсегда из сердца ту преступную любовь к Богдану, которая так всесильно овладевала ею, а окрылить ее душу высокою любовью к страдалице родине, за которую она отдала бы жизнь. Ко всем ее страданиям примешивалась еще и непокидавшая ее мысль о Богуне... Ганна корила себя за то, что она невольно разбила сердце дорогого ей казака, за то, что она не дала ему искреннего прямого ответа. Укоры эти, принося ей невыносимые страдания, не доставляли никакого удовлетворенья ее измученной душе. Несколько раз ходила Ганна в печеры; по целым часам стояла она на холодном полу, забывая, что деется вокруг нее. Ела она совсем мало, вставала по монастырски к заутреням и проникалась все больше и больше обаянием религиозного экстаза. И Ганна чувствовала, как вместе з ее тихими слезами мятежное чувство, капля по капле, уплывает из ее души. Ей было так хорошо молиться в своей келейке, прислонившись горячим лбом к холодному косяку аналоя. Когда же она, усталая, измученная, поднимала голову, на нее глядели со стены ласковые и грустные глаза Христа. И казалось ей, что она чувствует подле себя эту ласковую, спасительную руку, и на душе становилось так легко.
За несколько дней, проведенных в монастыре, Ганна как бы позабыла обо всем окружающем, погружаясь в религиозные воспоминания страстных дней все глубже и глубже; жизненные впечатления как бы смыкались над нею с неясным шумом, словно вода над головою утопающего... И если б не ужасное положение ее веры, ее края, она, казалось, никогда бы не покинула этого тихого пристанища среди бурь и напастей житейских.
Так настал и страстной четверг. Ганна не пошла в Лавру к умовению ног; ей хотелось провести этот день совершенно одной. Но вот солнце опустилось к западной стороне, повеяло вечерней прохладой, протяжно и плавно прозвучал большой успенский колокол, за ним так же печально и медленно прозвучали и Вознесенские колокола. Двери келеек стали створяться неспешно, и длинною вереницей потянулись по зеленому двору, одна за другой, монахини в черных мантиях в сопровождении своих молоденьких послушниц.
Церковь уже была полна народа, когда Ганна вошла п заняла свое место в глубине. Перед образами теплились лампады и горели в серебряных ставниках высокие зеленые свечи, окруженные десятками маленьких; большое паникадило блистало полусотней огней, свет разливался широкими полосами внизу, дрожал в окнах и гнал сумрак далеко вверх, в высокий купол, где он ютился вместе с волнами кадильного дыма.
Служба шла долго. Наконец царские врата распахнулись, и показался старичок священник в сопровождении диакона с евангелием в руках. Одна за другой зажглись в руках молящихся свечи, и вся церковь наполнилась ярким мигающим светом. Вот начались чтения евангелий.
Когда оканчивалось одно евангелие, свечи одна за другой быстро гасли в руках молящихся, и церковь погружалась в сумрачный полумрак, словно облекалась в траур.
– Слава! – слышалось с клироса торжественно и печально. – Слава, страстем твоим, господи! – повторяла за Хором и Ганна, не отрывая своих горящих, возбужденных глаз от лика Христа. И снова отворяются царские врата, снова выходит старичок священник, открывается большая книга... и то же чтение тихим старческим голосом... И Ганна точно видит, точно переживает все то, о чем повествует дребезжащий голос панотца.
– "Мария же Магдалина и Мария Иосиева зрясте, где его полагаху", – окончил священник, и вся церковь опустилась ниц.