Это были слова для бумаги, не для людей. Я бренчал словами, я играл в слова, я маскировался благозвучными словами. За ними — пустота. А может, так оно и есть и маскироваться не было нужды. Может, я не жил. Делал вид, что живу. Словно имел в запасе множество жизней. Эту жизнь проживу весело, вприпрыжку, для тела, а уж другую — для души.
Я прочел абзаца три. И умолк. И никто не просил меня продолжать. Родственники и соседи молчали. И отец молчал. Я вышел из хаты. В саду за погребом курил сигареты, одну за другой, и плакал. После похорон отца я действительно какое-то время не писал. Но вскоре выпал счастливый случай поменять мои "Жигули" на "Волгу". "Ну какой дурак откажется от новой "Волги"?" — спросила меня Ксеня, и я не нашелся что ответить. Потому что в глубине души тоже так считал. На новой "Волге" я уехал на дачу и пригвоздил себя к письменному столу… Очень не хотелось писать в ту зиму. После смерти отца и моей клятвы. Слова какие-то мертвые лезли из-под пишущей машинки. Ненавидел слова, стук машинки, запах бумаги. Но — переломил себя. Взнуздать себя я умею, когда нужно. Этот опус добью, утешал себя, ради новой "Волги", тогда уж начну настоящее. В начале лета сдал роман в издательство, подписал договор и почувствовал, что переутомился. Поехал с Ксеней и Орестом на море, на два месяца. И все устроилось, улеглось, пошло по-старому, словно и не было потрясения, клятвы у гроба отца.
А что отец?! Отец выдал мне индульгенцию. Благословил меня. Подтолкнул в спину. Дескать, иди спокойно и не оглядывайся. Ты — на коне. Только вышла из печати моя первая книга, я приехал в село, подарил свое "произведение" отцу. Старик повертел книгу в руках, полюбовался моим портретом на обложке и сказал:
— А верно ли люди говорят, что писатели большие деньги зарабатывают? Вроде бы и школы на собственные деньги для детей строят. А нам бы с матерью крышу над головой да хлевец такой-сякой слепить…
— Так то ж заслуженные писатели, лауреаты! — заволновался я, потому что от первых моих гонораров почти ничего не осталось. — А молодые, которые только начинают, — какие там деньги! Конечно, встречаются и молодые, которые пишут, не задумываясь, о чем и как, лишь бы быстрее и больше напечатать. Так ведь в любом деле есть такие: меньше отдать, а больше взять.
— Делай, как знаешь, сынок, но своим не поступайся. Мне всю жизнь копейка тяжело доставалась, пусть хоть тебе — легче, — перебил меня отец. — И еще скажу: нам с матерью стыдно, что сын — писатель, живет в столице, по радио о нем говорят, а хата у нас протекает и сараюшки нет, чтоб поросят держать…
Не поступаюсь своим, отец, не поступаюсь, еще и чужое прихвачу, слышишь ты меня там, под землей?!
Глава эмоциональная
КРИК
…Вы, кто славите меня денно и нощно за общим застольем, а за глаза называете мою пишущую машинку станком-автоматом для штамповки денег, вы, кто смеется над моей неистовой работоспособностью, над легкостью моего слова, над метражом моих романов, вы-то давились тошнотно-сладким хлебом из отрубей цветков акации? Вы собирали веснами на полях прошлогоднюю гнилую картошку, заливали ее в чугунке водой, ожидая, пока всплывут черви, а затем сушили на плите, дробили и пекли на сухой сковородке блинчики, от которых на всю улицу разило гнилью — преследует ли вас и поныне дух деликатесов вашего детства?! А доводилось ли вам радоваться куску жмыха, как древние евреи радовались в пустыне манне небесной?!
Не обманывайте себя, что все это в далеком послевоенном прошлом, занесено песком забвения. Страх голода — в каждой клеточке моего тела, в каждом атоме, в электронах, нейтронах и протонах, в моей душе, в моем сознании — неистребим, как клеймо раба. Кто голодал в детстве, будет голодать всю жизнь, до самой смерти, даже сидя за столом, уставленным наиизысканнейшими блюдами. Не верьте, что это я, сорокалетний, еду в свой Пакуль на собственной "Волге", багажник которой ломится от гостинцев пакульским родственникам и соседям. Я стою в бесконечно длинной очереди у хлебного магазина в городе, стою от рассвета до полудня, я так голоден, что темнеет в глазах от запаха хлеба, который несут счастливчики мимо очереди от раздаточного окна на торце продмага, я хочу пить, все слиплось и омертвело во рту, но сбегать к водонапорной колонке боюсь: очередь не знает жалости, не признает за своего, и ничем не докажешь. Я уже не дышу, река человеческих тел дышит за меня, наконец река прибивает меня к желанному окошечку, я не в состоянии раскрыть кулачок с зажатыми в нем деньгами, продавщица сама разгибает мои пальцы. И вот, прижав к груди два кирпичика хлеба, один черный, другой белый, я выныриваю из бурлящей у окошка толпы. Затем бреду безнадежно длинной, изнуряюще длинной дорогой домой, в село. Май, а может, — июнь; наверно, пахнут полевые травы и цветы, а я слышу лишь один запах — хлеба в узелке. Не выдерживаю пытки голодом, отщипываю от белой, с поджаристой, медового цвета корочкой буханки маленькую крошечку, благоговейно кладу ее в рот, не жую, а сосу, как конфетку, но она тает во рту быстрее леденца. Я разрешаю себе отщипывать по крошке через каждую тысячу шагов, но голод терзает, полосует ножами мое тело, и я отщипываю по крошке через пятьсот, затем — через сто шагов… А цветы, верно, пахнут, а жаворонки заливаются, гудят шмели в клевере, солнышко скатывается по голубому небосводу к горизонту — все точно так, как пишется в книгах. Только я этого не вижу и не слышу. Я вижу только хлеб и слышу лишь его запах. Пока я доплетаюсь до дома, четверти буханки как не бывало. Дрожащими руками, предчувствуя гнев мачехи, кладу я узелок на скамью, мачеха развязывает платок, видит общипанную буханку, клянет меня на чем свет стоит, а когда я выскакиваю из хаты, гонится с коромыслом по огороду…
Слышите — это я до сих пор плачу горькими детскими слезами в бурьяне на краю города, под сумеречным небом!
Вы, кто за глаза издевается над моей беспринципностью, моим бесстыдным жонглированием святыми словами, вы были когда-нибудь шутом на сцене за пару пирожков с повидлом и стакан кофе с молоком?
Я чувствовал себя лишним в небольшом домишке тетки на окраине Мрина. И в Пакуле мачехе с отцом лишний рот был ни к чему. Тетка отправляла меня на каникулы в село, а отец просил пересидеть каникулы в городе. Я оставался у тетки, но спозаранку уходил из дому, болтался по улицам, пока не открывали Дворец пионеров. Во Дворце я надевал казенную вышитую рубашку и красные сатиновые шаровары, в левую руку брал кусок фанеры с нарисованным на нем пшеничным снопом, а в правую — картонный серп, в то время как зал наполнялся зрителями, я замирал в углу сцены, изображая щедрый Урожай. В животе у меня урчало от сырой из-под крана воды, которую я хлестал, чтобы подавить голод, и что было силы надувал щеки и тянул кверху курносый нос, потому что строгий режиссер требовал, чтобы Урожай из зала выглядел веселым и сытым. Когда раздвигался занавес, я декламировал высоким голосом четыре строчки высоких слов и целый час, пока Снегурочка наконец доаукивалась до Деда Мороза, торчал столбом среди праздничных огней и ярких декораций. А мысленно весь был в буфете. Наконец представление оканчивалось. Я соскакивал со своего постамента, несся в буфет. После представления, а их было по три на день во время школьных каникул, самодеятельным актерам полагалось два пирожка и стакан кофе с молоком…
Но перед кем я оправдываюсь?!
Перед самим собой?
А может — перед Ним. Вдруг Он действительно есть. И на смертном моем часе раскроет Книгу Судеб, найдет мою фамилию, проведет пальцем по соответствующей графе и поднимет на меня свои суровые иконные глаза: "Где талант, Ярослав, которым я наделил тебя при рождении твоем? Растранжирил по мелочам, разменял на медяки, теперь отвечай перед судом праведным, неразумный человече…"
Что я ему скажу?!
Глава биографическая
ОРЕОЛ
Мне двадцать три, я автор книжки рассказов, повести о нефтеразведчиках и сценария документального фильма о лесорубах. Будущее представляется ярким, как съемочная площадка в свете фонарей; творить, печататься, купаться в славе. Документальный фильм по моему сценарию снимается в Карпатах, на берегах высокогорного озера. Меня приглашают на съемки. Под смереками — карпатскими елями — средь бела дня сияют юпитеры, стрекочут кинокамеры, участница художественной самодеятельности из горного местечка, в расшитом цветами кептарике, с бумажным эдельвейсом в волосах, поет. Грациозна, как… Как что? Нет сравнений. Красавица. Выросла в Карпатах. Чудо природы и воспитания. Умница. Чувствует тончайшие движения моей души. Целомудренна до смешного. Ненавидит мещанство. Передовая, прогрессивная, перспективная. Зовут ее Ксеня. Гуцулка Ксеня. Цветок Карпат. Талантливая дочь талантливого народа. Ночью мы плаваем на лодке по озеру, Ксеня поет. Я уже влюблен, я предлагаю руку и сердце. Я, кто еще вчера собирался прожить жизнь холостяком, посвятив себя литературе. Я рассказываю о своих творческих и жизненных победах: киевская прописка, комната в общей квартире, повесть о нефтеразведчиках — в издательстве и журнале, перспективы же — безбрежны. Наутро мы подаем заявление в местный загс. Директор картины договаривается в загсе, и нас расписывают немедленно. На пороге загса я очень серьезно спрашиваю Ксеню:
— Ты выходишь замуж за меня или за писательский ореол?
Ксеня влюбленно улыбается.
Конечно, за меня.
Я напоминаю танцора, который оттанцевал свое и в сорок лет — уже пенсионер. Или спортсмена, еще сравнительно молодого человека, живущего своим прошлым, листающего подшивки старых газет. Вершины славы я достиг еще двадцать пять лет назад, четверть столетия, когда пятнадцатилетним пареньком принес в редакцию районной газеты тетрадь, исписанную рифмованными объяснениями в любви к Олесе.
Работник, в обязанности которого входило читать стихи начинающих, полистал тетрадку:
— Напиши, парень, в послезавтрашний номер стихотворение о празднике — напечатаем на первой полосе.
Вот оно — редакция уже дает мне заказ! Но я ведь сказал тетке, что уеду сегодня в село, она и раскладушку из кухни убрала, гостей ждет.
— Так я в Пакуль собрался…
— А ты из Пакуля по телефону завтра передай.