Продолговатое, сухое и костлявое лицо его было обтянуто плотно темною с желтыми пятнами кожей, придававшей ему мертвую неподвижность; над выпуклым, сильно развитым лбом торчал посредине клок черных волос, образуя по бокам глубокие мысы; вся же голова, низко остриженная, была менее черного, а скорее темно каштанового тона. Из под широких, прямых, почти сросшихся на переносье бровей смотрели пронизывающим взглядом холодные, неопределенного цвета глаза, в которых мелькали иногда зеленые огоньки; в очертаниях глаз и бровей лежали непреклонная воля и бесстрастное мужество; правильный, с легкораздувающимися ноздрями нос обличал породу, а нафабренные и закрученные высоко вверх усы вместе с острою черною бородкой придавали физиономии необузданную дерзость; но особенно неприятное впечатление производили тонкие, крепко сжатые губы, таившие в себе что то зловещее.
Молодой вождь был одет в простую боевую одежду. Сверх кожаного, из лисьей шкуры, с шнурами, камзола надета была дамасской стали кольчуга, стянутая кожаным поясом; на плечах, вокруг шеи, лежал тарелочкой холщовый воротник, от белизны которого цвет волос казался еще более черным; у левого бока висела драгоценная карабела{37}, а ноги, обутые в желтые сафьяновые сапоги, тонули в роскошной медвежьей шкуре, разостланной у канапы; огромная голова зверя с оскалившейся пастью грозно смотрела стеклянными глазами на вход.
Возле князя на небольшом складном столике стоял золотой кубок с водою. Два молодых шляхтича, товарищи панцирной хоругви, в дорогих драгунских костюмах, Грушецкий и Заремба, стояли почтительно позади. Там же водружены были и два бунчука.
В лице и во всей фигуре Иеремии Вишневецкого разлито было безграничное высокомерие и презрительная надменность. Он вонзил пронзительный взгляд в вошедшего коза ка и молчал. Богдан, застывши в глубоком поклоне, с прижатою у груди правой рукой и с несколько откинутой с шапкою левой, стоял неподвижно и из под хмурых бровей изучал зорко противника.
Длилось томительное молчание.
– Кто есть? – наконец прервал его сухим и неприятным голосом Вишневецкий.
– Войсковой писарь, ясноосвецоный княже, – ответил с достоинством и полным самообладанием казак.
– Откуда, куда и зачем?
– Из Чигирина в Кодак, с бумагами к ясновельможному пану гетману.
– Доказательства?
– Вот они, ваша княжья милость! – подал ему Богдан с поклоном пакет.
Вишневецкий сломал восковую печать на пакете, предварительно исследовав ее опытным взглядом, и внимательно начал просматривать бумаги.
– Однако девятый день в пути. Разве Чигирин так далеко? – ожег он казака зеленым огнем своих глаз.
– Два раза вьюга сбивала с дороги, и кони из сил выбились, – ответил тот спокойным тоном, совершенно овладевши собой.
– Пожалуй, возможно, – согласился князь, – нас тоже она ужасно трепала и загнала проводников без вести. А вацпан знает путь? Может провесть и нас тоже в Кодак?
– О, степь, ясный княже, мне отлично знакома, и Кодак отсюда должен быть недалеко.
– О? Досконально! – вскинул на Грушецкого и Зарембу князь глазами и заложил ногу на ногу. – Так войсковой писарь егомосць, – пробегал глазами он по строкам, – а, Хмельницкий... Хмельницкий? Знакомая фамилия... Да! Какой то Хмельницкий убит, кажись, под Цецорою{38}, при этой позорной битве, где безвременно погиб и гетман Жолкевский.
– Это мой отец, ясный княже, Михаил Хмельницкий. Я сам был в дыму этой битвы, позорной разве по измене или трусости венгров, но славной по доблести и удали войск коронных. Как теперь вижу благородного раненого гетмана: бледный, обрызганный кровью, с пылающим отвагою взором, он крикнул: "Нам изменили, но мы умрем за отчизну, как подобает верным сынам!" – и ринулся в самый ад бушующей смерти. Мой отец желал удержать его, принимал на свой меч и на свою грудь сыпавшиеся со всех сторон удары. Я был тут же и видел, как за любимым гетманом бросились все с безумной отвагой и ошеломили отчаянным натиском даже многочисленного врага; но что могла сделать окруженная горсть храбрецов? Она прорезала только кровавую дорогу в бесконечной вражьей толпе и полегла на ней с незыблемой славой. Я помню еще, как мой отец, изрубленный, пал, открыв грудь благородного гетмана, а дальше стянул мне шею аркан, и я очнулся в турецкой неволе...
Богдан проговорил это искренним, взволнованным голосом, воскрешая врезавшуюся в память картину, и, видимо, даже тронул стальное сердце князя героя. В его взгляде исчезли зеленые огоньки.
– В неволе? – переспросил Вишневецкий. – Где же и долго ли?
– Два года. Сначала в Скутари, а потом в Карасубазаре{39}. Меня выкупил из неволи крестный отец, князь Сангушко; хлопотал и канцлер коронный, ясновельможный пан Оссолинский{40}.
– Вот что! Так пан писарь был при Цецоре и сражался за славу нашей отчизны? Завидно! Но стал ли бы он и теперь с таким же пылом сражаться за ее мощь?
– За мою родину и отечество я беззаветно отдам свою голову, – сказал с чувством, поднявши голос, Богдан.
– К чему же здесь родина? – прищурил глаза Вишневецкий.
– Родина есть часть отечества, а целое без части немыслимо, – ответил Богдан.
– Вацпан, как видно, силен в элоквенции{41}. Где воспитывался?
– Сначала, княже, в киевском братстве, а потом в иезуитской коллегии.
– То то, видно сразу и в словах, и в манере нечто шляхетское, эдукованное{42}, а не хлопское. Я припоминаю и сам теперь пана, – переменил он вдруг речь с польского языка на латинский, – встречал в Варшаве у великого канцлера литовского Радзивилла и даже, помнится, за границей.
– Да, я имел честь быть по поручениям яснейшего короля в Париже, – ответил тоже по латыни Богдан.
– По поручениям личным или государственным?
– Найяснейший король свои интересы сливает с интересами Посполитой Речи.
– Дай бог! – задумался на минуту Вишневецкий и потом, как бы про себя, добавил: – Во всяком случае, это доказывает доверие к егомосце и короля, и сената, что заслуживает большой признательности.
– Клянусь святою девой, что эта сабля... – ударил в левый бок по привычке Богдан и, ощутив пустоту, смешался и покраснел.
– А где же твоя сабля? – спросил, изумясь, Вишневецкий.
– Арестована, ясный княже.
– Кем и за что?
– Княжьим подвластным... для приспособления меня к колу.
– Вот как! Без моего ведома? Подать мне сейчас саблю пана писаря! – крикнул по польски князь, и Заремба бросился к выходу. – Да доложить мне, – добавил он вслед, кто там без меня дерзает распоряжаться?
Через минуту влетел Заремба и, подавая князю саблю, сообщил, что распорядился пан наместник Ясинский и что он хочет объясниться.
– Поздно! Исключить его из хоругви! – сухо сказал, рассматривая саблю, князь Ярема. – Добрая карабела, дорогая и по рукоятке, и по клинку.
– Для меня она бесценна, – заметил Богдан, – это почетный дар всемилостивейшего нашего короля Владислава{43}, когда он еще был королевичем, за мои боевые заслуги.
– Так храни же эту драгоценность, – передал князь саблю Богдану, – и обнажай ее честно на защиту отчизны против всех врагов, где бы они ни были.
– Бог свидетель, – поцеловал Богдан клинок сабли, дотронувшись рукой при низком поклоне до полы княжьего кунтуша, – я обнажу ее без страха на всякого врага, кто бы он ни был, если только посягнет на нашу свободу и благо...
– Свобода Речи Посполитой незыблема! – перебил Иеремия, возвысив свой голос, зазвучавший неприятными высокими нотами. – Бунтовщики теперь уничтожены; гидре срезана голова, и я размечу все корни казачества – этого безумного учреждения моего безумного предка... Я размечу, прахом развею, – ударил он по столу кулаком, – и заставлю забыть это проклятое имя!.. Но я и вельможи, карая изменников, вместе с тем с особенным удовольствием желаем отличить, наградить и выдвинуть верных Короне и отчизне сынов, желаем лучшие роды преданнейших слуг возвысить даже и до шляхетства, если, конечно, они поступятся своею дикостью и заблуждениями... Надеюсь, что пан писарь, при своей эдукации, потщится заслужить эту честь.
Богдан ответил глубоким поклоном, не проронив ни одного слова.
– Еще только остается разгромить и уничтожить это волчье логовище – Запорожье, – продолжал Вишневецкий, отхлебнув из кубка воды, – тогда только можно будет спокойно уснуть.
– Тогда то, осмелюсь возразить, ясноосвецоный княже, – вздохнул Богдан глубоко, – и не будет ни на минуту покоя: орда безвозбранно будет врываться в пределы отечества, будет терзать окраины, обращать в пепел панские добра и, в конце концов, дерзнет посягнуть и на самое сердце обездоленной Польши.
– Мы воздвигли твердыню Кодак, и неверные азиаты не посмеют переступить этот порог, – надменно сказал Вишневецкий.
– Твердыня имеет значение лишь для своих, а низовья Днепра и границы в широкой степи беззащитны, – убедительным тоном поддерживал Богдан свою мысль. – Только буйные шибайголовы запорожцы, сыны этой дикой пустыни, могут противостать быстротой и отвагой таким же диким степовикам.
– А мою карабелу и мои хоругви вацпан забывает? – раздражаясь, брязнул саблею князь. – Об эту скалу, – ударил он рукою в свою грудь, – разобьются все полчища хана.
– Да, ясноосвецоный князь – единый Марс на всю Польшу; так неужели же знаменитейший вождь и сын славы, имя которого может потрясти и самую Порту, согласится стать только сторожем для спокойствия завидующих ему магнатов?
– Вацпан не глуп, – прищурился и искривил улыбкою рот Вишневецкий, – но пора; мы отдохнули довольно... В поход! – крикнул он, и Заремба полетел передать распоряжение. – Надеюсь, ты и ночью не собьешься с пути? – обратился он к Богдану.
– Пусть ваша княжеская милость будет спокойна, – поклонился казак.
– Ну, ступай и распорядись, – ударил его по плечу дружески Вишневецкий, – а когда благополучно возвратимся, то я предлагаю тебе у себя службу.
– Падаю до ног за честь, ясный княже! – приложил к сердцу руку Богдан и, наклонив почтительно голову, вышел из палатки.
Весь лагерь был в суете и движении; палатки укладывались, в телеги запрягали коней, драгуны подтягивали подпруги у седел, гусары строились, пушкари хлопотали возле арматы... Все снималось с места торопливо, но без крика и замешательства, а в строжайшем, привычном порядке.
Не успел Богдан сесть на своего Белаша и ободрить Ахметку, как раздался крик вскочившего на коня князя: "Гайда!" – и все войско стройно двинулось за ним.
Богдан должен был ехать впереди, между приставленными к нему латниками.