Вот снова все стихло, они шепчут что то друг другу; они расходятся по сторонам.
Ганна поднялась и прислонилась к дереву... Боже мой! Ничто, ничто не дремлет, и жизнь так мучительно, так ужасно напоминает ежеминутно о себе.
Прошло несколько минут, а Ганна все еще стояла, прислонившись к дереву, забросивши голову, с бледным лицом и резкою складкой меж черных бровей. Наконец она сжала руки, отделилась от дерева и решительным шагом направилась к диаконовой хатке.
– Это ты, Ганно? – окликнул ее голос. Ганна оглянулась и увидела входящего в садик Богуна.
– Скажи, что там случилось? Опять насилие? Восстание? О чем вы говорили? Я видела, но не слыхала ничего, – бросилась она к нему.
Богун взглянул на ее взволнованное лицо:
– Слушай, Ганно, скажи мне, откуда ты такая родилась у нас? – взял он руку Ганны, не спуская с нее глаз; но, видя напряженное выражение ее побледневшего лица, он прибавил: – Нового ничего. Тебе я все скажу; ты ведь казачка у нас. Я подымаю народ, даю им помощь, оставляю везде своих Казаков, а когда начнется дело, дам им только гасло, и стриха вспыхнет со всех сторон.
– Так, так, – повторяла за ним Ганна, не замечая его взгляда, глядя куда то в темноту расширившимися глазами. – Вспыхнет все кругом... И лучше погибнуть в полыме, чем...
– Верь мне, Ганно, еще пропало не все! Покуда есть нас хоть горсть на Украйне, не согнуть нас ляхам!
– Не согнуть! Не согнуть! – вскрикнула за ним лихорадочно и Ганна, не отымая своей руки.
– Да, – воодушевлялся Богун все больше и больше, – слово казацкое даю тебе: еще новой травой не покроются степи, а они уж услышат о нас от Варшавы до Днепра. С каждой их напастью пробуждаются в нас новые силы. С новыми утеснениями еще новая ненависть охватывает весь народ. Спит сытое панство, но мы не спим: кругом, говорю тебе, растет невидимая сила, как растет трава в ночной тишине. Пусть больше не сеют паны хлеба, потому что к жнивам не найдется ни кос, ни серпов. Всю зиму с тех пор, как мы расстались с тобой, я ездил по Брацлавщине и Волыни, перекинулся теперь в Киевщину, и, клянусь тебе, Ганно, не проминули мы ни одной деревушки, ни одного села!
– Брате мой, орле наш! – вскрикнула Ганна. – Бог благословит тебя!
– Не знаю, – проговорил вдруг медленно Богун, смотря на нее долгим, неотрывающимся взглядом, – благословит ли, а до сих пор не благословлял.
Ганна взглянула на него. В глазах его светился какой то странный свет, и взгляд был так пристален, что Ганна невольно опустила глаза.
– Не торопись, Ганно, погоди, присядь здесь, – проговорил Богун, беря Ганну снова за руку. Они сели на краю обрыва и замолчали. Несколько минут никто не нарушал молчания, наконец, Богун обратился к Ганне: – Расскажи мне, Ганно, как вы жили, как прошла эта зима? Ведь подумай, всю зиму не сидел я и двух дней в одной хате. Кое когда говорили мне о вас заезжие казаки, а то по месяцам не знал, живы ли вы все? Только думками мучился.
– Что же, пане, до Маслова Става, пока пан Богдан дома был, поселки новые мы оселяли, хлопотали целые дни. Все прибывал народ. А когда он на Маслов Став поехал да не вернулся оттуда, а только письмо нам прислал, так уж и не помню, как эти дни потянулись, как и настала весна... Да что о нашей жизни говорить! Занесло нас было снегом, засыпало инеем так, что не видели и живой души. – Ганна вздохнула и замолчала, охвативши колени руками, и вдруг, уступая непреодолимому желанию высказаться перед кем нибудь, она заговорила снова тихим задушевным голосом: – Такая мука была, такая грызота! Как мы молились, как с каждым утром ожидали его или гонца! А вечером, когда день проходил и мы снова ничего о нем не знали, ох, Иване, наступали такие томительные ночи без краю, без конца!..
– Счастливый пан Богдан, – вздохнул Богун, снимая с головы шапку и встряхнув темноволосой головой. – Эх, когда б я знал, что будет кто так побиваться за мною, – на край света заехал бы и глазом бы не сморгнул. – По лицу его промелькнула горькая улыбка. – Как ни говори, Ганно, – произнес он, – а казаку тяжко жить на свете, когда нет у него ни одной дорогой и родной души, когда сам он никому не дорог!
В сердце Ганны дрогнула теплая теплая струна.
– Не говори так, казаче, – ответила она просто и мягко, обдавая его ласковым взглядом своих глаз. – Правда, нет у тебя родной матери и батька, да и у меня их нет, а вот призрела меня семья Богдана; так призреет и тебя. Для нас ты не чужой, ты родной нам, ты близкий нам.
– Ой Ганно, не то, не то! – покачал головой Богун. – Что я для вас и для тебя? Богдану войсковой товарищ, а тебе простой казак, покарбованный славой! Да разве у нас мало таких! Все они тебе близкие, Ганно, и все чужие! – В голосе Богуна прозвучала горькая нота.
– Нет, нет, Иване, – перебила его горячо Ганна и подняла на него свои открытые, лучистые глаза. – Ты не то, что все. Дядько Богдан тебя любит, как сына, и я с детства привыкла любить тебя, как дорогого брата. Ты брат мой, ты друг мой, наш славный зборонец, орел между наших Казаков!
– Спасибо тебе, Ганно, – произнес Богун дрогнувшим голосом и взял Ганну за руку... – Вот пойми ты, в первый раз в жизни услыхал я первое ласковое, теплое слово – и душу всю оно мне перевернуло... Ох, да за такое слово, – вырвался вдруг у казака горячий возглас, но он не докончил своей фразы и замолчал, устремивши на Ганну пристальный жгучий взгляд.
Замолчала и Ганна. Кругом было тихо, безмолвно; не слышно уж было ни робких щелканий соловья, ни шепота ветра, ни шелеста листьев. Все умолкло, уснуло; казалось, можно было услышать, как плыла мимо них тихо весенняя ночь.
Они сидели здесь одни, вдали от всех, в этой чарующей тишине...
Богун глядел на Ганну тем же пристальным непонятным ей взглядом. Какое то жгучее, необоримое волнение овладевало им все сильней и сильней.
– Эх, Ганно! – произнес он вдруг решительно, расправляя свои богатырские плечи и забрасывая красивым движением чуприну назад. – Скажи мне одну только правду: в те долгие дни и ночи, когда вы так мучились о Богдане, вспоминала ль ты хоть один раз меня в своих молитвах, думала ли о моей одинокой буйной голове?
– Я обо всем думала, я за всех молилась, и за тебя, нашего славного лыцаря.
– Не как за лыцаря, – перебил ее горячо Богун, – а как за Богдана, скажи мне правду, правду, Ганно! –повторил он еще настойчивее. – Молилась ли ты так за меня?
Ганна побледнела.
– Богдан мне второй батько, – выговорила она едва слышно и опустила голову вниз.
Но Богун не расслышал ее ответа:
– Нет, дивчыно, постой, не о том, не о том я пытаю, – продолжал он, горячо овладевая ее рукой, – скажи, был ли в душе твоей страх, что ты не увидишь меня никогда? Что, быть может, в чужой стороне орлы выклевали мне очи, грудь засыпал желтый песок?
Ганна взглянула на него, и вдруг яркая краска залила ей лицо.
– Скажи, ждала ли меня? – продолжал он порывисто, сжимая ее руку и забывая обо всем окружающем. – Ждала ли меня так, как я ждал тебя, как целыми ночами летел к тебе думкой, как не забывал тебя ни в герце, ни в сече, как одну тебя, одну тебя, Ганно, – вскрикнул он и вдруг оборвал свою речь... За спиной Ганны раздался голос старухи дияконицы:
– Панно, голубко, вот где ты, а я всюду ищу тебя.
Чуть солнце показалось над землею, а все уже было готово к отправлению в путь. Богомольцы толпились у ворот отца диакона; казаки Богуна сидели на конях, выстроившись в лавы, две подводы, что Богун велел взять из села для скорейшего передвижения, стояли вместе с Ганниной тут же.
Ганна вышла из низенькой дверцы покосившейся хатки, а за нею вышли и батюшка, и отец диакон, и Богун.
– Прощайте, панотче, – подошла Ганна к старичку и, прижавшись губами к его руке, проговорила тихо: – Благословите меня, панотче; за вашим благословением и бог благословит.
– И он благословит, благословит тебя, дитя мое, – положил старичок руки на голову Ганне, – и счастье тебе пошлет, потому что ты достойна его. Только смиряйся, больше смиряйся и не ропщи против воли его. Все в мире для счастья и правды. Господь посылает нам испытания для нашего же блага.
Старичок поднял глаза к светлому утреннему небу; ветерок сдул седые пряди волос с его лба; на запавших морщинистых щеках выступил чахоточный румянец, а голубые глаза загорелись тихим внутренним светом:
– Вот и мне господь послал радость при самом конце моих дней, – заговорил он снова слабым, ласковым голосом, – прислал мне, старому и дряхлому, тебя для утешения. – Старичок взял Ганнину руку и взглянул на нее теплым, любящим взглядом. – Вот пойми ты: видел я тебя, дитятко, всего один день, а полюбилась ты мне, как родная дочь, потому своих никогда не было, и жалко мне пускать тебя от себя, такой уж я, старый, дурной... – добавил он тихо с виноватою улыбкой, не выпуская ее руки.
– Спасибо, спасибо, панотче, за ласковое слово, – промолвила дрогнувшим голосом растроганная Ганна и, поцеловав руку батюшки, торопливо добавила: – Мы заедем к вам, панотче, на обратном пути, непременно заедем.
Старик улыбнулся печальною, ласковою улыбкой:
– Ох, дети мои, бог вас наградит за это; только вряд ли... Вы молодые, а я что? – Он взглянул на свою тощую фигуру в полотняном подряснике, в стоптанных, простых сапогах. – Сухой лист, морозом прибитый: покуда тихо, он висит, а ветер подул – снесло его и снегом замело.
– Умирае не старый, а часовый, – буркнул отец диакон, нахмуривая седые брови и бросая в сторону батюшки тревожный взгляд.
– Так, так, отец диакон, а кто знает, когда сей ударит час? – Батюшка глянул задумчиво вперед, точно хотел прочесть что то на ясном лазоревом горизонте. Жиденькие пряди его волос спустились с двух сторон на грудь, голова наклонилась покорно. – Блюдите, ибо не весте ни дня, ни часа, – прошептал он так тихо и беззвучно, что и сам не слыхал своих слов.
Отец диакон дышал тяжело и грузно, воздух вырывался со свистом из его мясистого носа; он ежеминутно приподымал брови, поводя как то сконфуженно глазами и взглядывая украдкой на своего патрона.
– Одначе пора ехать, – прервал молчание Богун. – Солнце уж подымается, а нам надо бы пораньше выбраться: тут ведь пойдут все горы да буераки.
– Так, так, сыну, – встрепенулся батюшка, – жаль мне расставаться с вами, дети, да поезжайте, поезжайте с богом скорее, чтоб, храни вас сила небесная, не случилось чего в пути.