– ответил Богдан, устремив на больного тревожный, сочувственный взгляд.
– Разве вместе нельзя... чтоб раньше?
– Хотелось бы и мне... да вот две чайки задержат... Хотя, положим, и без них обойтись свободно...
– Еще бы! У нас чаек с пятнадцать есть здоровых, что байдары... А куда думаете?.. В Кафу ведь завернете?
– Навряд... не по пути... да как то и не приходится...
– На матерь божью! На святого бога!.. На все силы небесные молю тебя... – приподнялся судорожно Грабина и припал горячим лицом к Богдану на грудь: – Молю тебя, не пропусти Кафы... в первую заверни...
– Да что тебе в ней? Успокойся... Сосни!
– Слушай, мой друже... Вот меня разбирает огневица... Кат его знает, куда она меня выкинет... Так вот тебе я доверяюсь... Я ведь, знаешь, из знатной шляхты... Обо всем я тебе... после подробно... А у меня есть дочь... ангел небесный... Каштановые курчавые волосы... шелк – не волосы... Синие, как волошки, глазки... Личико... Ох, мой голубе, мой брате, – нет такой другой доньки на свете!
– Вот что, друже!.. – изумился Богдан, тронутый до глубины души признанием своего побратыма, – а ты мне про своего ангела и не говорил ни разу... – и у Богдана промелькнул бессознательно молнией в голове когда то им виденный сон, – так где же она?
– Не знаю, не знаю... пропала без следа... с цыганкой... Везде искал – ни слуху ни духу... а вот сейчас невольник из Кафы сказал, что его спасла цыганка... и цыганка точь в точь такая, как моя... Я сердцем чую... Я уверен, что и моя Марылька там...
– Там, в Кафе?
– Там, там... Она еще почти дитя... лет четырнадцати, пятнадцати... но ее, верно, продали... О, ради всего святого, – не мини Кафы... ради спасения души...
– Ну, успокойся же, – обнял Грабину Богдан, – даю тебе казацкое слово вместе с кошевым вырушить и там уже устроить, как и что... Одним словом, вызволим... а ты постарайся уснуть да набраться силы, чтобы не остаться здесь...
– Засну, засну, – радостно, по детски улыбнулся Грабина, – одно твое слово меня на свет подняло... – и он закрылся кереей...
15
Торжественно звучит колокол в запорожской церкви, стоящей на главной площади. Плавные звуки медленных ударов дрожат, откликаются эхом в лугах и тают в прозрачной синеве загоревшегося радостным сиянием утра. В небольшой деревянной о семи куполах церкви стоит войсковая главная старшина и деды, а на погосте вокруг и на обширной площади никого не видно. В разноцветные узкие окна врываются в церковь снопы ярких лучей и светлыми, радужными столбами стоят в волнах сизого дыма. Перед местными иконами горят в высоких ставниках толстые зеленые свечи, окруженные сотней маленьких, желтых; огни их, при блеске яркого утра, кажутся красными удлиненными искрами, плавающими в дымке ладана и дробящимися на серебре и золоте дорогих риз.
Загорелые, мужественные лица молящихся обращены к ликам святых; в серьезном, сосредоточенном выражении устремленных к небу очей светится теплое, благоговейное чувство. Разных теней оселедцы и подбритые кружком чуприны, от серебристых до черных, склоняются низко, осеняясь широкими, медлительными крестами. Впереди перед царскими вратами стоит недавно выбранный кошевой запорожского войска Грыцько Пивторакожуха; голова его с дерзки отважным выражением лица, смягченным немного пылающей краснотой носа, кажется сравнительно с коренастым туловищем небольшой и чересчур низко посаженной на широких плечах. Справа рядом с ним стоит наказной атаман Богдан; и ростом, и стройной фигурой, и благородством осанки он выглядит при своем соседе богатырем паном; глаза его от умиления влажны и светятся тоскливой мольбой. За Богданом стоит еще наказной атаман, почтенный Небаба, за Небабою – среброволосый старец Нетудыхата, а за ним отважный, молодой еще и черный как смоль, с огненными глазами, Сулима. Налево от кошевого стоит наш старый знакомый Кривонос; его искалеченное лицо, озаренное теплым светом огней, не отражает теперь дикого ужаса злобы, а умиляется надеждой и радостью; за Кривоносом светлоусый красавец Чарнота, с беспечною удалью во взгляде, стоит словно жених под венцом, а за ним молодой еще, но не по летам угрюмый казак Лобода. За старшиною разместились во втором ряду знаменоносцы со знаменами и значками, а за ними уже начальники отдельных частей.
Блистающий дорогим облачением священник выносит евангелие в тяжелом, украшенном самоцветами переплете и, раскрыв его, кладет на ближайшие склоненные головы. Тихо, но выразительно и отчетливо раздается слово божие под сводами храма, проникает в закаленные в битвах сердца и наклоняет все ниже долу чубатые головы. Когда же, поднявши голос, закончил чтение служащий пресвитер вечными словами спасителя: "Больше сея любви никто же имать, аще душу положить за други своя", – то все казачество, как один, поверглось ниц перед престолом бога любви и занемело в безмолвной молитве.
На набережной не было видно теперь и следа суеты и недавнего беспорядка. Все было прибрано к месту, а посредине широкого побережья была даже выстрогана и посыпана песком квадратная площадка, на которой стоял накрытый белою вышитою скатертью стол; на нем искрилась фигурчатая серебряная ваза, а по бокам ее стояли с восковыми свечами массивные позолоченные шандалы. У самой пристани на легкой волне качались привязанные в ряд пятьдесят чаек; они были выкрашены, или, лучше сказать, вымазаны какою то смесью из смолы с блейвасом, отчего и отбивали иссиня сероватым цветом, подходящим к тонам воды; только новые весла и тростниковые крылья{122} у чаек блистали золотистым отливом.
На каждой чайке сидели уже у весел гребцы и стояли на местах рулевые, на коротких мачтах белели сложенные откидные паруса, а на больших ладьях блестели утвержденные на носу небольшие фальконетные пушки.
По трем сторонам площадки выстроены были три отряда запорожских войск. Меньший из них, обращенный фронтом к Днепру, стоял в глубине; налево, перпендикулярно к нему, стоял удлиненным четырехугольником, касавшимся даже Днепра, трехтысячный полк, вооруженный мушкетами, саблями, бердышами, а направо, параллельно последнему, тянулись густые массы голов, покрытых бараньими шапками с выпущенными алыми верхами, с лесом торчащих над ними мушкетов и копий; за этими массами виднелись вдали привязанные к походным мажам{123} целые табуны оседланных коней. Последний, наибольший отряд казался и наиболее нарядным; между темными цветами пестрело много ярких красок кунтушей и жупанов; на втором же, предназначенном к морскому походу, преобладали серые тона свиток, а третий, остающийся дома, был одет в будничную, простую одежду и, кроме сабель, с которыми не расстается казак, не имел больше вооружения.
Тихий, сдержанный говор тысячеголовой толпы, словно гул колоссального роя пчел, стоял в мягком воздухе, напоенном весенней душистой влагой; но в этом говоре не прорывалось ни брани, ни шуток, а слышались лишь деловые опросы или отрывочные, последние распоряжения.
Морозенко хлопотал на атаманской чайке и суетливо спешил окончить упаковку припасов и необходимых вещей при походе. Осмотрев отделение боевых запасов, обитое тщательно войлоком и толстою жестью, в котором сложены были бочонки с порохом, мешки с пулями и небольшие ядра, проверив и в отделении харчей обвязанные паклей большие бочонки с пресной водой, Олекса перелез узким простенком между этими чуланчиками в самый нос чайки, где под чардаком (особая приподнятая палуба) устроена была для батька наказного атамана каюта; помещение было крохотное, низкое, узкое, с одним небольшим окошечком в самом остром углу.
Олекса притащил сюда еще раньше несколько мешков, набитых песком, что держались для балласта на чайках, и теперь, сложив их к стенке, устлал кереями и покрыл сверху мягким турецким ковром; при этой импровизированной канапе прибил он к полу какой то обрубок пня, что должен был заменить стол, вколотил несколько гвоздей в стену, на которых развешал запасное оружие и одежду, да уставил на полку необходимую утварь; потом, оставшись доволен устроенным помещением, отправился еще в противоположный нос чайки сосчитать сложенное там холодное оружие: толстые с железными массивными наконечниками багры, тяжелые бердыши, короткие копья, запасные ятаганы, абордажные крючья и веревочные с цепкими кошачьими лапами лестницы.
Когда Морозенко осматривал оружие и медную пушку, хорошо ли она прикреплена и уставлена, то его внимание привлекла небольшая группа Казаков, собравшихся прямо против чайки; в группе шел оживленный не то разговор, не то спор, который при общем молчании казался даже очень шумным. Прислушался Олекса и узнал знакомый голос придавленного на днях ясенем казака Грабины; заинтересовавшись, в чем дело, хлопец выскочил из чайки и примкнул к увеличивающейся толпе.
Грабина, поддерживаемый под руки, с забинтованными, искалеченными ногами, умолял Казаков, чтобы его взяли на какую либо чайку, что он не останется дома бездельничать, в то время когда честное товарыство будет проливать за веру и за родину кровь.
– Примите, братцы, меня, – кланялся он непокрытым челом и почти со слезами просил: – Чем же я виноват, что мне клятое дерево ноги отшибло? Ведь бревно на то и зовется бревном, что по глупости не может понять, как казаку ноги нужны. Видно, уж на то было попущение божие! Так за что же мне, братцы, две кары?
– Конечно, с вола двух шкур не дерут, – заметил сочувственно один из слушателей.
– Так то оно, так, – вставил другой, – а може, бог нарочно ему ноги перебил, чтоб не ехал на море?
– С чего б же это пришло богу в голову не пускать казака бить басурманов? – возразил третий.
Толпа одобрительно загудела.
– Именно, – обрадовался аргументу Грабина, – забраковали меня Кривонос и Пивторакожуха... Ну, положим, что на коне, в седле с этакими бревнами трудно, уж как это ни обидно, а правду в мешке, как шила, не утаишь; но в чайке, любые друзи, совсем мне свободно – и штурпаки эти протянуть есть где, и вывернуться даже можно, как свинье на перине.
– Что и толковать, – заметил первый, – в чайке, как в зыбке, лежи себе, люльку покуривай, а волна только качает да баюкает, что твоя мать.
– Ну, вот, вот! – подхватил восторженно Грабина. – Именно, как родная мать! Возьмите меня, братцы, с собою!..