Сначала он отправился туда, подчинившись воле большинства, имея целью: во первых, укрепить правильными валами и бата реями Запорожье по последним требованьям фортификационной науки, в которой он один изо всех Казаков и был только сведущ; во вторых, исполнить тайное желание короля, переданное ему гонцом от канцлера Оссолинского, – соорудить флотилию чаек и организовать морской набег на прибрежные города Турции, и, в третьих, по исполнении всего, отправиться к королю лично и молить его принять участие в судьбе Казаков и отстоять хотя бы их последние права от насилий обезумевшего в ненависти панства.
Богдан рассчитывал, что все это будет совершено им в течение месяца, а тогда он от короля выпросит и для себя оправдательные документы. Вследствие таких соображений, его самовольная отлучка казалась ему не столь рискованной, и он, поручив Гандже досмотр его семейства и добра, передал еще через него письмо Золотаренку, прося последнего почаще навещать Суботов, а если можно, то и совсем туда переселиться до его возвращения; Ганне он написал тоже несколько строк, извещая, что его зовет к служению долг и что неизвестно, когда он возвратится на родину, а потому он и просит ее заменить детям мать, а за него лишь молиться. Гандже он при том наказал строго скрыть от всех место его пребывания и только при особенно верной оказии извещать его, буде случилось бы какое несчастье; про него же, на всякий случай, пустить какой либо отводной слух.
Но потом, приехавши в Сечь, Богдан сразу увидел, что все предположения его были построены на песке и что раньше весны, а то, пожалуй, и лета, нечего и думать о возвращении: прежде всего суровая зима замедляла страшно земляные работы, а потом и чаек в наличности оказалось так мало, что для морского похода пришлось почти все новые строить, наконец, на одной из сечевых рад его было выбрали кошевым атаманом, и когда Богдан, поблагодарив товарыство, решительно отказался от этой великой чести ввиду многих резонных причин, а главное – предстоящих у короля ходатайств, то товарыство избрало его временным наказным атаманом в морском походе, от чего уже не было возможности отказаться Богдану; кошевым же избран был, вместо него, Пивторакожуха. На той же раде и решено было, что Пивторакожуха с Кривоносом, при первом же наступлении весны, отправятся на помощь татарам з Буджацкие степи, чтобы совместно ударить на Каменец, а он, Богдан, с тремя тысячами запорожцев, на пятидесяти чайках, при полноводии понесется по морю к берегам Анатолии.
Примирившись с обстоятельствами, Богдан весь отдался новым обязанностям и заботам. Кипучая запорожская жизнь, полная и тревог, и волнений, и буйной удали, и бесшабашного разгула, приняла давнего, закадычного товарища снова в свои дружеские объятия и закружила его голову в угаре своих бурных порывов. Ежедневный усиленный труд от зари до зари поглощал у Богдана почти все время; гульливые общественные трапезы да неминучие кутежи отнимали остаток его даже у отдыха и богатырского сна, а для дум и сердечных волнений его уже совсем не хватало. Правда, при переезде с места на место иногда выплывала из глубины души у Богдана тревога за свое пепелище, за родную семью, за богом ниспосланную ему Ганну, но какая либо неотложная забота сразу отрывала его от дорогих дум и погружала в злобу шумного дня. Богдан смутно чувствовал только среди суеты и разгула, что у него глубоко в груди гнездится тупая, досадная боль: иногда она выражалась ясно в тоске по своим близким и кровным, а иногда облекалась в туманный образ, мелькнувший пророческим сном в его жизни, – однако сознание долга и высокий критический момент судьбы его родины подавляли эту боль и заставляли Богдана еще больше отдавать всего себя служению родине, отгоняя прочь всякие ослабляющие энергию думы.
Впрочем, с каждым днем, при наращении торопливой работы, эта тоска и боль все больше уходили вдаль, а все душевные силы Богдана поглощались предстоящей грозой, и, наконец, в последнее время он, отрешившись от тоски и тревоги, отдался с давним молодым увлечением будущему походу, который предполагался через неделю после выхода из Сечи Пивторакожуха, а он был назначен на послезавтра.
Хотя приходившие в Сеч беглецы и передавали много ужасов относительно увеличивающегося с каждым днем панского гнета и наглости ксендзов иезуитов, но от Ганджи Богдан не получал за все время никаких известий, и это, по их уговору, значило, что дома все обстоит благополучно, а потому и личные дела Богдана не давали повода к тревоге.
Морозенка встретил Богдан и задержал расспросами про Грабину; известие о несчастье с ним страшно взволновало атамана: он недавно сошелся с этим горемыкой Грабиною, и таинственная судьба его, о которой намекал новый приятель, и интриговала Хмельницкого, и влекла к нему его сердце... Да и вообще Грабина был отважный, славный казак.
Когда Морозенко, успокоив своего батька и порывшись в дедовском коше, нашел, наконец, эту знахарскую аптеку в торбинке, то компания уже подходила к знаменитому кабаку на Пресичье{120} и требовала у жида в большом количестве всяких напитков: теперь уже шумела целая толпа, так как приглашен был к выпивке всякий встречный. Героем дня, конечно, был Сыч: он не только выказал чудовищную силу, но и спас доброго товарища от неминуемой смерти; все за него пили заздравицы, обнимались с ним и братались. Олекса присоединился к честной компании, – его страшно интриговал Сыч; после долгих усилий ему удалось таки пробраться вперед.
Взглянул, наконец, в первый раз на него пристально Сыч и оторопел; глаза у него заискрились радостью, и он, разведя руки, бросился к хлопцу и прижал его к своей мощной груди:
– Ахметка! Ахметка! Любый, голубь мой! Чадо мое!
– Дьяк! Звонарь! – обнимал и целовал Сыча хлопец. – Так вот где вы? А я слухаю – Сыч да Сыч... и в толк ничего не возьму: голос как будто ваш, а обличье не то...
– А! Без брады и куделицы? Что же, и так важно! Зато вон какой оселедец!
– Расчудесно!.. Только признать трудно... а тем паче... – порывисто говорил хлопец, глядя с восторгом на Сыча, – что там все уверены, что дьяка замучили за дзвон ляхи.
– Чертового батька! Не пщевати{121} им! Я сейчас же сюда и посунул... и Сычом стал...
– Да как же я не встречал дядька? Мы здесь всю зиму.
– Хе, чадо мое! Я зараз же отправился с добрыми товарищами на веселое погуляньице... Навестили и татарву, и ляхву, побывали и в каторжной Кафе... даже освободили кое кого из бусурманской неволи, – указал он на одного, обросшего бородой, бледного, изможденного казака.
– Что, Сыч? Нашел родича? – обратилось к нему несколько бритых голов.
– Кого? Олексу Морозенка? Славный хлопец! Удалой будет казак! – одобрили другие.
– Так ты уже Морозенком стал? – спросил Сыч.
– Мороженый, мороженый! – захохотало несколько голосов.
– Ну, значит, за батька и за сына теперь выпьем! – загалдели ближайшие. – Гей, шинкарь, лей оковитой!
– Да он и чадо мое и не чадо, – начал было Сыч.
– А разве не радостно такого за отца иметь? – с восторгом вскрикнул Олекса, и глаза его загорелись каким то загадочным счастьем. – Так пусть так и будет – тато.
– Аминь, чадо мое! – провозгласил Сыч. – Значит, "ликуй и веселися, Сионе!" – и, обняв своего нареченного сына, он осушил сразу кухоль с полкварты.
Олексу тоже заставили выпить.
Когда компания отхлынула и окружила подошедшего к Грабине Богдана, то Сыч, отведя в сторону хлопца, спросил у него дрогнувшим от волнения голосом:
– А Оксана моя... Что с ней?
– Не бойся, тату, – вспыхнул и покраснел почему то до ушей хлопец, – она в надежных руках: Ганна Золотаренкова взяла ее в Суботов... Оксана теперь у батька Богдана.
– Господи! Милость твоя на нас! – произнес растроганный Сыч и утер кулаком набежавшую на ресницу слезу.
А бледный невольник казак рассказывал, между прочим, окружившим его товарищам, как ему удалось бежать из татарской неволи:
– Эх, доняла, братцы, эта неволя! Да не так неволя, не так каторжный труд, не так цепи и голод, как одолела, мои друзи, тоска по краю родном, по дорогом товарыстве да по церквям божьим... Уж и тоска же, тоска! Сердце точит, крушит, словно ржавчина сталь... И поднял бы на себя руки, так проклятые ироды и за тем зорко следят. Ну, вот нас гоняли на работу к какому то паше, а там у него во дворе жила старая цыганка...
Грабина в это время стоял возле Богдана, слушал от Небабы рассказ про свое спасение и весело чокался с приятелем кружкой. Вдруг до его слуха долетело слово "старая цыганка", и точно электрическим током ударило по всем нервам: что то вздрогнуло у него болью в груди, всколыхнуло мучительно сердце и бросилось кровью в лицо... Он попросил Богдана подвести его ближе и начал прислушиваться к рассказу невольника.
– Глаза, знаете, у нее черные, как уголь, – продолжал рассказчик, – нос горбатый, а лицо – и не разберешь... Вот уж и не знаю почему, братцы, чи она заприметила, что я норовлю в реку броситься, чи она, может, что и другое на думке имела, только подходит ко мне и говорит: "Не ищи смерти, казаче: я знаю, что тебе здесь не сладко... сама испытала – чуть не замерзла в степи... Так я тебя вызволю: я у этого паши в большой чести... Меня всяк слушает"
Как услыхал я, братцы родные, это слово, так такою радостью взыграла душа моя, что вот... стыдно сознаться, а зарыдал, как дитя малое, как баба, и кинулся в ноги...
Но Грабина уже больше не слушал: он изменился в лице и стремительно хотел было броситься к рассказчику, но ноги у него подкосились, силы изменили... и он бы, наверное, грохнулся оземь, если б не подхватил его Богдан.
– Что с тобой, друже? Вишь, побледнел как, что крейда... – затревожился он, поддерживая Грабину. – Гей, кто там? Воды скорей дайте! Да пойдем в мой куринь... Отдохни!
– Проведи... Невмоготу... Что то подкатило под сердце... Вот словно огнем осыпало, – шептал отрывочно Грабина, глотая воду из черпака...
– Что мудреного! Из такой олийныци вытащили, что ну!.. – улыбался любовно Богдан, ведя под руку своего нового побратыма, – немудрено, что и огневица может приключиться макухе...
Богдан уложил Грабину на своем топчане и прикрыл кереей, так как начинал пронимать его лихорадочный озноб.
– Когда ты отправляешься, Богдане? – спросил Грабина его дрожащим голосом, постукивая зубами.
– Да вот дня через два думал, после кошевого...