– Веди нас, веди!
– Слушайте, мои друзи и братья, – продолжал Богдан, – я передам тому, кто поведет вас, мои разведки, мои соображения, мои планы, и сам подчинюсь ему, – ведь нужно выбрать доводца найчестнейшего, незапятнанного никаким подозрением, кому бы вы безусловно верили, уважения к кому не подорвала бы никакая низкая клевета, – у Богдана от подступившего чувства волнения и боли оборвались слова.
– Тебя... тебя, Богдане, просим, – поднялись не совсем еще дружные голоса.
– Мы тебе верим! – крикнул Чарнота, а за ним подхватили и Кривонос, и Нечай, и Ганджа: – Верим, как себе!
– Верим! – отозвались глухо углы.
– Спасибо вам, братья, – поклонился Богдан, – только и это ваше слово вылетело сгоряча, простите на правде! Разве искрение можно верить тому, кто в продолжение двадцати лет не доказал ничем ни своей доблести, ни любви к Украйне? – в голосе Богдана звучали горькие ноты. – Хотя под Цецорою я и бился в рядах, так то за наше общее отечество против басурманов. Хотя я вот с друзьями моими Нечаем и Кривоносом да с честными лыцарями и сжег Синоп, да два раза пошарпал еще Трапезонт и Кафу{115}, да вызволил сотни три невольников, покативши славой до самого Цареграда, – так и это было делом ехидства, чтоб украсть доверие себе у славного товарыства.
– Что ты, батьку, клеплешь на себя? – послышался из середины растроганный голос.
– Да если б это не ты сам на себя взводил такую напраслину, так я бы тому вырвал язык изо рта! – брязнул саблей Кривонос.
– Слава Богдану, а клеветникам трясця в печенку! – раздались восклицания.
– Хотя я... дайте досказать, товарищи, мои думки, много их столпилось, давят! – продолжал Богдан приподнятым голосом, дрожавшим какою то скорбной волной. – Давно это было, лет тридцать назад; вскоре после наших морских походов... Помните, какой заверюхой закружились над нами ляхи, какая на нас гроза поднялась отовсюду? Так вот с Михайлом Дорошенком{116} да Половцем мы разбили под Белою Церковью поляков. Ну, так они хотели тоже уничтожить, истребить Казаков, да я отправился с Дорошенком к коронному гетману и успел убедить его постоять за нас в сейме, – и дело кончилось Куруковским договором.
– Что и толковать! – пробежал говор между сомкнутыми рядами.
– Верно, – не прерывал речи Богдан. – Нам три года ляхи не платили жалованья; я с Барабашом отправился хлопотать к королю и выхлопотал его. Поднял, вопреки моему совету, восстание Павлюк, я ему сообщал через Чарноту все сведения относительно движений и сил кварцяного войска. Кто дал возможность Скидану уйти от преследования ляхов? Я, это знает Нечай! Кто провел Филоненка к Гуне? Я, это известно большинству здесь стоящих.
За каждым вопросом Богдана, словно рокот несущегося прибоя, возрастали глухие, одобрительные возгласы, смешанные с угрозами, направленными в сторону Пешты.
– Служил то я родине моей и преславному казачеству, как мне казалось, щыро и честно, не жалеючи живота, а вот говорят почтенные люди, что все это делал я из корысти, чтоб добыть себе панскую ласку, и я должен этим почтенным, заслуженным людям верить. Только вот не знаю, как это привязать к панской ласке, что меня в Каменце держали раз месяца три в тюрьме, в Кодаке йотом сидел в яме и, если б не Богун, висел бы на дыбе, в стане Вишневецкого чуть не угодил на кол, да и теперь вот наказан то один я! Ведь полковники сменены не по личной вине, а по ординации, потому что сейм постановил давать эти места лишь католикам, да и то от Короны, а меня понизили по моим личным у панской ласки заслугам. Моим друзьям, Бурлию и Пеште, можно смело голосоваться и быть выбранными во всякую, кроме полковницкой, должность, а мне уже своего каламаря, как ушей, не видать... Но говорят мои почтенные друзья, что это для меня повышение, награда, и я должен им верить!
– Врут они, врут! – раздались уже грозные возгласы, и загоревшиеся гневом глаза метнули молнии в глубину ущелья.
– Клеветники подлые, гадюки! – поднялись вверх кулаки во многих местах.
– Мы тебе верим! Ты лыцарь и голова! – перекатывалось волной.
– Стойте, любые братья, не горячитесь! – продолжал Богдан увереннее, воспламеняясь все больше и больше и предвкушая уже победу; глаза его горели благородным гневом, движения были величавы, вся мощная и статная фигура выражала гордость, сознание собственной силы и достоинства, неотразимо влиявшего на толпу. – А проверьте холодным разумом мои слова, и вы увидите, что я прав: Запорожье у нас теперь единственный и последний оплот, как это вам всем хорошо известно, а вот из Кодака хотел было броситься немедленно на Низ Ярема, да мне удалось удержать его... Он, впрочем, решил, собравши больше арматы, разгромить его с Конецпольским. Наши горячие головы хотели было ударить на панские хутора и потешиться местью; но я был убежден – и клянусь богом, всем сердцем моим, – что горсти не справиться с коронными силами, что пропадут даром наши лучшие лыцари и что нужно выиграть время на собрание и укрепление сил для борьбы. Ведь Польша может легко выставить и кварцяных, и надворных войск с посполитым рушеньем{117} двести тысяч и больше, а мы, изнеможенные и разбитые, что можем противопоставить этой чудовищной силе?.. Лишь свою беззаветную храбрость и удаль, да к ним еще и кровавую обиду в придачу. Небо беру в свидетели, что я это считал и считаю истиной... Но говорят честные, преданные родине люди, что я все выдумал для обмана, из за корысти, и я должен им верить!
Толпа мрачно молчала, подавленная силой истины и упрека.
– Говорил я это и Тарасу, и Павлюку, и Степану{118}, чтоб не отваживались с горстью, а собрали бы исподволь, да такую уж силу, чтоб сломила гордую Польшу... Да что с горячими, удалыми головами поделаешь? Летят вихрем бурею, не считая врага, а спрашивая лишь, где он? Ну, и что ж? Много славы и неслыханной отваги проявили они, заставили заговорить о себе целый свет, заставили содрогнуться в ужасе Польшу... а в конце концов все таки подавили удальцов и обрезывают с каждым годом наши права.
Послышался тяжелый вздох сотни грудей, словно вздохнула пастью пещера.
– Я упросил, я убедил товарищей моих дорогих воздержаться от необдуманных и неравносильных схваток, – продолжал Богдан, и в его тоне уже слышалась гордая самонадеянность, – не раздражать, а усыпить врага мнимым смирением и слезными прошениями, чтобы тем временем собрать силы! Да! Я взял на себя этот грех! Никто из нас, помните, друзи, не придавал этим прошениям никакой цены и не ждал от них пользы... Но, как мне кажется, – да поможет нам во всяком деле господь! – наши старания не только не пропали марно, а принесли пользу, и большую даже, чем я ожидал...
– Как? Что? – насовывались задние ряды.
– Тише! Слушайте! – останавливали шум передние.
– Говори, батьку! – крикнул кто то.
– Да вот, – продолжал Богдан, окидывая победным взглядом толпу; вокруг него доверчиво теснились знакомые, близкие лица, и он чувствовал уже всем своим замирающим сердцем, что эта стоголовая толпа была у него в руках. – На Запорожье за это время собрались уже добрые силы, Богун собрал отряды на Брацлавщине, Нечай успел при согласить донцов, у Кривоноса пособраны тоже ватаги.
– Да, да! Это правда! – отозвались ободренные голоса. – Так и унывать нечего! Хвала Хмелю!..
– Нет, братья, не хвала, – вздохнул Богдан, – а позор! Я сам сначала был рад за себя, тем более, что получена еще неожиданно добрая весть. Но говорят верные и преданные люди, что через мое прошение постигла нас кара, что я торговался и продавал, как Иуда, моих братьев, и я должен верить этому позору!
– Ложь! Клевета! – вырвался бурею крик. – Кто пустил? Кто осмелился?
– Стойте, братья! – скинул шапку Богдан. – Я не могу не верить, – ведь это говорил благодарнейший и преданнейший мне человек, это говорил тот, которого я спас от смертной казни, у палача вырвал из под топора!
– Зрадник! Иуда! – заревели в одном конце.
– Подать его! На расправу! – поднялись кулаки в другом.
Пешта давно уже бледнел и дрожал, предвидя налетавшую грозу и чувствуя, что у него нет средств защититься от занесенного над головою удара: и досада, и злоба, и зависть жгли ему сердце, мутили желчь и искривляли судорогами лицо, но когда взрыв негодования поднялся и овладел всею массой, то чувство ужаса пересилило у него все ощущения, осыпало спину морозом и проняло лихорадочною дрожью. Видя безысходную гибель, Пешта решился на отчаянный шаг – отдать себя под защиту им же оклеветанного и поруганного Богдана.
Он быстро подошел к нему и с глубоким поклоном сказал:
– Прости меня, благородный товарищ, не в том, что я усомнился в твоей честности, – за нее я сейчас отдам свою голову, – а в том, что я тоже поверил, будто твои искренние советы не дали добрых плодов... Что ж? Человек бо есмь! Горе затуманило и меня, как и всех пришибло... А коли человек в тоске, так ему черт знает что лезет в голову! Каюсь, вот перед всем товарыством каюсь и у него тоже прошу о прощении.
– Ишь, какой лисой! А что брехал? – засмеялся кто то в толпе.
– Проучить бы ирода! – зашипели в двух местах грозно.
Но Богдан уже был удовлетворен: он торжествовал, завистник и клеветник был уничтожен, а потому с благородною снисходительностью он протянул Пеште руку.
– Успокойся, Пешта! Я хочу верить, что ты теперь говоришь искренне; мне больно было бы убедиться, что я целую свою жизнь и думал, и действовал не на пользу, а во вред безмерно любимой мною стране... Но если вы все иначе думаете, то мне остается только всего себя и все свои силы отдать на служение моей родине и моей найдорожшей семье – славному и честному товарыству.
– Слава, слава Богдану! Молодец! Лыцарь! Батько! – посыпались приветствия со всех сторон.
– Веди нас на ляхов! – подхватили снова горячие головы.
– А вот еще, Панове, – поднял вверх лист бумаги Хмельницкий, желая отвлечь толпу от вновь готового вспыхнуть азарта, – знайте, братья, – продолжал он окрепшим, громовым голосом, – декрет, прочитанный на Масловом Ставу, был продиктован лишь сеймом, король же особо через канцлера Оссолинского пишет нам.
– Король? Сам король? – зашумела, заволновалась толпа.
– Бумага? Читай, читай! – раздались отовсюду радостные голоса.
Пешта провалился куда то в тень, Бурлий тоже затерялся в толпе, а Богдан продолжал уже говорить властно, поднявши над головою пергаментный лист:
– Панове! Король просит передать вам, что тот декрет подписан насильно его рукой, что душою его найяснейшая мосць – наш, что в нас только он и видит опору, но не может ничего сделать, потому что сейм обрезывает ему волю.