Я одним духом... Пан пусть отправится в свой покой и отдохнет, там все так стоит, как и было, пальцем никто ничего не тронул, бей меня сила Божья! А я одной ногой здесь, а другой там... без меня никто ничего не сделает, без старого Вицента, без его ока — никто! А ея мосць, стара пани, еще почивать изволит, так я вмиг! — зачастил он, вслед за своей болтливой речью, ногами, спотыкаясь о ступени и сильно жестикулируя.
Мазепа улыбнулся, глядя на этого суетившегося, дряхлого старца, на его добродушное, знакомое, родное лицо, и почувствовал, как в тайниках его сердца шевельнулось что-то давнее — ясное, как лазурь среди прорвавшихся туч, и кроткое, как свет теплящейся лампады... Мазепа не пошел в комнаты, а стоял все, не отводя глаз от этой зеленеющей шири, принявшей снова в свои мягкие объятия дорогого, заблудившегося по жизненным стезям гостя: он глядел вдаль, где берег, постепенно возвышаясь, вырастал уже в целую гору с обрывами, покрытую синевшим лесом, как шапкой; внизу ее запруженная река разливалась озером, и, словно зеркало, сверкала серебристой гладью. Но Мазепа глядел и ничего этого не видел, погружаясь в воспоминания детства; он только чувствовал, как со дна души его выплывали давно забытые впечатления, как сердце трогательно ныло и как в тумане увлажненных слезою очей вставали воскресающие картины и реяли милые образы исчезнувших уже лиц. Словно вот сейчас стоит он хлопчиком на этом самом высоком крыльце, еще, новом, и смотрит через амбразуру сторожевой башни на роскошную даль, и хочется так ему вырваться из этих "мурив", из этой тюрьмы на волю, на широкий луг; но за браму выходить запрещено строго-настрого; все говорят, что сейчас же тут и убьют: этот страх смерти и нападения от неведомого врага царит в семье, заставляет ее запираться в своем замке и вести затворническую жизнь... И чувство одиночества да тоски, знакомое, давнее, прокралось и теперь ему в сердце. Вот он с сестрой своей, бледной девочкой, старшей его несколькими годами, сидит, притаившись, или в полутемной светлице, или летом в саду, либо в закоулке, под высоким муром; они передают друг другу рассказы и догадки, как должно быть за муром хорошо, да просторно, а особенно вон там, где озеро блестит, где за ним "млыны" шумят и вода пенится... Они сговариваются даже убежать, но отца боятся: он такой суровый, да мрачный, большею частью ходит все один, осматривает муры, гарматы, гаковницы и по ночам не спит... И припомнилось ему, как он раз ночью проснулся и увидел своего отца: тот тихо молился перед Распятием, озаренный лампадой, а потом, когда отец повернулся перекрестить его, то лицо его показалось таким бледным, как у месяца, а глаза его были полны слез. Маленькому Ивану тогда стало жаль своего отца, и он хотел было броситься к нему на шею, но туг вошла мама, еще молодая, важная, красивая и, поцеловавши в голову своего мужа, заметила строго: "Не унывай, друже мой, ты убил христопродавца Зеленского поделом, как изменника нашей веры и родины, а тебя приговорили к смертной казни, к "баниции", по кривде; так одно из двух: или я поеду хлопотать у короля о снятии приговора, или бросим это гнездо и уйдем хоть за пороги!" И его, молодого хлопчика, так поразил этот разговор, что он целую ночь продрожал под одеялом. Ему все представлялись какие-то страшные пороги, за которые нужно было прятаться от христопродавца-разбойника... Конечно, на другой день все было передано сестре под строжайшим секретом и с того дня они, дети, поборов страх, начали с нежностью ласкаться к отцу, а вскоре и мать выехала из Мазепинцев.
XXX
А потом со Степаном они удрали за мур к речке, — продолжал вспоминать Мазепа свое далекое детство, — кажется, вон за теми вербами нашли душегубку и с удочками поплыли вниз по реке к озеру, рыбу ловить, да посмотреть "млыны". Мазепе и теперь стало жутко, когда он вспомнил, с каким страхом и безумным восторгом сидел он в лодке, как она скользила, колеблясь, по узким извилинам речки, как очерет и осока шептались, кивая на них укоризненно своими метелками, как ласточки вились над ними, а то "кыгикалы" чайки, почти касаясь лодки крылом, словно желали выдать врагам беглецов; но Степа смело и ловко правил челном, и тростник с "гайками" убегал далеко назад... А он, паныч, все робко осматривался, сердце у него трепетало тревожно, но глазенки ловили новые красоты развертывавшихся картин и загорались новым восторгом, заглушавшим чувство страха... И вдруг перед ними открылось озеро — широкое, широкое,.. сразу показалось даже, что и берегов ему нет, только посредине зеленел остров... К нему-то Степа и погнал душегубку, чтобы поскорее скрыться от чьего-либо любопытного глаза и, спрятавшись в лозняке, половить рыбу. Когда он выскочил на берег, то радости его не было границ; он прыгал от опьяняющего удовольствия по кустарникам, по каменьям, наслаждаясь удачею задуманного бегства и азартом риска... Он, помнится, даже не обращал внимания, как Степа выхватывал ловко удочкой линей и карасей, а перебегал лишь с одного места на другое, да любовался ширью воды, и вдруг, о ужас!
— Он увидел, что не привязанный челнок оторвался и плыл от острова, приближаясь уже к противоположному берегу. Степа хотел было броситься вплавь за ним или угодить в омут, но Ивась удержал его от этого безрассудства: тогда только им представился весь ужас их положения... Паныч, впрочем, поклялся взять вину на себя и не выдать товарища, — они вместе уже учились грамоте у дьячка... Целый день, помнится, провели они на острове в томительном ожидании; только к вечеру их разыскала погоня и доставила к разгневанному отцу еле живых...
— Да, этого не забуду до смерти, — прошептал Мазепа и словно почувствовал вновь, как оцепенел тогда он от страшного холода, когда глянул на бледное, вздрагивавшее нервно лицо своего отца.
— Это ты, шельма, подбиваешь паныча не слушаться батька? — сказал отец спокойным, ледяным голосом и, обратившись к слугам, прибавил повелительно, — розог!
Степан повалился в ноги, бормоча какие-то оправдания, а паныч дрожащим голосом осмелился попросить:
— Прости ему, тато, он не виноват... это я подбил...
— А! Ты? — бросил отец в сторону сына свирепый взгляд, — ну, так полюбуйся, как его будут пороть, и "карайся".
— Тато! — вскрикнул со слезами Ивась, — за что же он через меня должен страдать? Мало того, что дьяк его, вместо меня, ставит на горох на колени, так теперь еще через меня станут бить?.. Уж коли бить, так меня первого...
Отец улыбнулся как будто от удовольствия, но произнес тем не менее холодно:
— Да, ты прав, ты зачинщик. Но он тоже виноват, так как осмелился нарушить мой строгий приказ, — а потому всыпать обоим: хлопца растяните на земле, а для паныча принесите коврик.
И экзекуция совершилась бы непременно, если бы не прибежала сестра, и если бы не заступился за паныча и хлопца старый Вицент, — да, он и тогда был уже старым, — и вымолил им прощение.
— Ах, как это было давно и как врезалось в душу, — проговорил тихо Мазепа, проведя рукой по влажным глазам, — и отчего это все так дорого? Тогда ведь казался этот большой замок тюрьмой... Да, но в этой тюрьме текла светлая юность, — и ее-то, бесповоротную, жаль! А потом? Потом и в этой тюрьме стало светлее...
И ему припомнилось, как возвратилась мать с радостным известием, как отец бросился обнимать ее, как стал целовать. их, детей, и дурачиться даже с ними. Сейчас же опущен был в "брами" мост и вся семья в колымаге отправилась в мазепинскую церковь молиться, а потом священник и причт были приглашены в замок, и там уже пировали все — и паны, и попы, и команда, и слуги целый день и целую ночь. В колокола звонили, из гармат палили.
С того дня жизнь их совсем изменилась: стали выезжать к соседям в пышные замки, стали соседи и разные магнаты их навещать; проснулись большие светлицы от шума, вздрогнули стены от громких виватов, раздалась в зале даже песня под звуки торбана, гуслей; но для него, паныча, недолго тянулись эти праздничные, веселые дни. Вскоре отец его отвез в Киев и определил в братскую бурсу.
В бурсе ему показалось сначала дико и нелюдимо, несмотря на стоявший немолчно там гам, несмотря на крики и драку, заканчивавшуюся обыкновенно суровой расправой отца ректора. Тут-то он и почувствовал впервые настоящую тоску по родном гнездышке, по семье, и хотя потом свыкся с товарищами и даже стал общим любимцем, но это не ослабило его тоски по Мазепинцам: не было ему большей радости в мире, как увидеть старого Вицента у братской "брамы"; последний сам или с вельможной пани приезжал раз в год и привозил разные дары отцу ректору и отцу эконому за догляд паныча и за отпуск его на каникулы... Й они садились все вместе в обширную буду, а если с мамой — в рыдван; Ивась обнимал в восторге своего дядьку и расспрашивал обо всем, что делалось без него дома, о сестре, о Степе, о кучере и о собаках... Вицент ему докладывал и сообщал среди мелочей и о важных вещах: о том, например, что король подарил отцу еще новое село Будище, а потом Трилисы; но эти села мало занимали ритора: ему отраднее было узнать, что хлопцы нашли много выводков, что в лесу расплодились волки, что Найда ощенилась... Да, Мазепинцы ему казались раем и лучшего блаженства, как тогда на каникулах, не переживал уже он никогда в жизни... Правда, были потом испытаны им и опьяняющие восторги, и жгучие наслаждения, но в них всегда сказывались отрава и едкая горечь, а в тех детских радостях было все так светло, так безмятежно?
Мать нежно ласкала своего любимчика Ивася, отец гордился его успехами; все соседи завидовали и сулили ему большие успехи при дворе; находились и такие, что советовали отцу, для прочности карьеры сына, отдать его в иезуитскую коллегию и приобщить к латинству.
Такие советы, впрочем, возмущали страшно отца; он, будучи вспыльчив, обрывал сразу советчика: "Проше пана, такого мне не говорить нигды": Мазепы не были "перевертнямы", зрадниками, и не будут!.. В коллегию в Варшаву я сына отдам, повезу его и за границу учиться, пусть он будет ученее и умнее их всех; но пусть всю эту науку принесет он на корысть своей родине, своему народу".
А мать, бывало, при этом позовет Ивася к себе, побелеет, как полотно, и проговорит строгим голосом, указывая на образ: "Вот перед этой святой иконой, сыну, клянусь, что, как я тебя ни люблю, а если ты изменишь своему народу и родной вере, то задушу тебя вот этими руками, задушу насмерть, не побоюсь и греха".
И эти слова отца и матери врезываются ему глубоко в душу и звучат громко в коллегии иезуитской, среди польской и латинской речи, и за границей среди всяких чудес и диковин.
А потом он при пышном дворе, обласкан королем, но душно ему, молодому и полному сил, среди улиц Варшавы, среди раззолоченных королевских покоев, среди разряженной и кичливой шляхты.