Спектакль

Володимир Дрозд

Сторінка 41 з 41

— Ну, где тут твоя брехня? Да-ле-ко за гра-ни-цей… — читал по складам, как первоклассник.

— Границами, — поправил свинопас, заглядывая в книгу через локоть Покрышня.

— Гра-ни-ца-ми на-шей ха-лах-ти-ки…

— Галактики, а не халахтики, дядько.

— В бес-край-них простор-рах…

— Просторах, дядько.

— Все-ле-нной дви-га-ет-ся бес-чис-ло-вое…

— Бесчисленное…

— Мыно-же-ство по-хо-жих зивезь-ных.

— Да не зивезьных, а звездных!

— Сис-тем они на-зы-ва-юца халах-тика-ми…

— Галактиками!

— Бли-жай-шую к нам зы-везд-ную сис-те-му видно у саз-вез-дии…

— Созвездии.

— Ан-дро́-мады.

— Андромеды!

— На запад от ее звез-ды У…

— Надо читать Вэ, дядько. Это латинская буква так пишется!

От скирды мне видно, как багровеет, набухает кровью лицо Покрышня. И я знаю, что сейчас произойдет. И мне стыдно за себя, въедливого. И стыдно за Покрышня. Я отступаю еще дальше, за скирду. Правая рука объездчика дернулась, и кнут стеганул малого Петруню по ногам. Книжка полетела низко над полем, словно аист, летела долго и упала в стерню. Мальчишка, прихрамывая, запрыгал вдогонку за книгой. А Покрышень матерился вслед:

— А мать твою, учитель! Я таких учителей дюжину под ноготь, как вшей! Латинского ему захотелось! А хлеб чей ешь, падло?! Сегодня по-латинскому, а завтра по-чейному захочешь?! Я тебе устрою!

А может, и правильно я сделаю, что выиграю у Покрышня в шахматы?

Объездчик закурил. Курил он в те годы только "Казбек". Когда приезжал в хорошем настроении, отдавал мне пустые коробки с серебряной фольгой. Я делал из нее закладки для книг. И серебряные кораблики. Коробки еще долго хранили запах дорогого табака. Городом пахли. Другой жизнью пахли. Мальчик гладил ушибленную ногу. В глазах его стояли слезы. Покрышень влез в седло. На лошади он выглядел внушительно. Как я — за рулем антрацитовой "Волги".

— Вы, дядько, не сердитесь, я ж не хотел… — зазвенел над полем смущенный голосок свинопаса. — А по-латинскому я немножко букв знаю, совсем мало…

Покрышень молча курил.

— И те, што знаешь, забудь, чужое нам ни к чему, еще неизвестно, какая у тех латыней политика на данном этапе… — сказал после долгой паузы.

— А про вас, дядько, я в книжке напишу, как стану писателем.

— А што же ты такого про меня напишешь?

— Напишу, как вы на коне ездите, ровно самый наивысший генерал и начальник.

— Пиши, писатель. Только дашь мне почитать сперва, что там намарлякаешь. Не то я так тебе пропишу, ежели наврешь про меня, как про тех русалок…

И поехал, высоко подскакивая в седле, будто танцевал вприсядку. Все дальше и дальше, пока не растаял в вечерней мгле.

Теперь я уже сам хотел, чтобы на полевой дороге появился Калайда, и он появился, как появлялся, возвращаясь из дальних сел, когда я пас свою Рохлю. К тому времени кооперация уже выделила ему подводу, организовав первый в районе книжный магазин на колесах. Конь был старый, как и хозяин, ласковый, смирный белый мерин, это я помнил, а повозка — военная, широкая, на задке — дощатый ларь для книг и навес. Сначала я увидел розового в свете заката коня, а потом из-за пригорка выплыла дощатая будка, и сам Калайда на передке с выставленными вперед протезами. Костыли, как всегда, лежали сбоку, под рукой. Дымила самокрутка, как полевая кухня, он курил нещадно, свертывая желтыми от никотина пальцами толстенные цигарки не из тонкой папиросной бумаги, которая продавалась тогда, а из газеты, крошки самосада желтели в его роскошной седой бороде.

— Бегу, дядько Андрей, бегу! — малый Петруня поскакал по стерне, враз забыв о стычке с Покрышнем, забыв обо мне, обо всем, кроме Калайды и его книг. Я не ревновал. Я ведь тоже забывал обо всем, когда заходил в боковушку к дяде Андрею, заставленную стеллажами с книгами. Я страшно завидовал самому себе, мальчику, который с такой легкостью может сейчас нестись навстречу Калайде. И смотреть его книжки. Слушать его рассказы. Я не решался вот так сразу подойти к Калайде. Что скажу ему? Ему, истинному народному интеллигенту? Возможно, придет время и я решусь свидеться с ним. Я напишу о его подвиге — в послевоенном селе. О стране знаний, дверь которой он отворил не только мне, но и многим подросткам из окрестных полесских сел. О книгах, которые он развозил в инвалидной коляске. А после — на подводе. А потом — на специальной машине, это была уже настоящая разъездная книжная лавка. Он написал об этом книжечку. Там есть строчки и обо мне. Сегодня я стыжусь их цитировать. Калайда верил в мой талант. Я тоже верил. Когда-то.

Теперь хочу поверить заново.

Вот они сидят рядом на повозке, малый Петруня и Калайда. Я не слышу их голосов, но догадываюсь, о чем они говорят. Мальчик рассказывает о прочитанном за день, а Калайда — как понимать прочитанное. И что прочесть. И сейчас достанет книжку, которую специально приберег для своего читателя. Денег на книги у меня, конечно, не было, у отца едва находилось на учебники и тетрадки. Калайда давал мне книгу на день, на два, на три, в зависимости от толщины. В те годы я научился быстро читать. А иногда Калайда, если был в добром настроении и не ныли у него к дождю обрубки ног, рассказывал о боях с деникинцами — он тогда был совсем юным. На стене его боковушки висела пожелтевшая фотография: он — в длинной шинели, в буденовке, а лицо детское со взрослыми глазами. Или о встрече с молодым Тычиной в Киеве рассказывал. Или о путешествии с капеллой Леонтовича по Украине, в двадцатых годах. Про свою встречу и беседу с Горьким. Или про коммуну, которую он организовал где-то на Звенигородщине. А может, про тот его последний бой, вот на этой полоске поля, у нашего села, когда ему, пулеметчику, снарядом из немецкого танка оторвало ноги. Здесь, на краю пакульского поля, — кровь Калайды. А была бы и могила Калайды, если бы не тетка Ольга, которая нашла и выходила его. У тети Ольги он и остался, жена с дочкой погибли в эшелоне эвакуированных еще в сорок первом, а на сына пришла похоронка уже в послевоенное лето.

…Я свернул на стерню. Костер догорал. Мальчишка лихорадочно листал книжку.

— Дома дочитаешь.

— Надо дядьке Калайде книжку завтра отдать, он новые привез. А мачеха керосин не разрешает жечь.

Пламя пыхнуло искрами в ночь и погасло. Мальчик затоптал золу босыми ногами, взял скрученные из соломы жгуты.

— Так я, дядько, погнал.

— Будь счастлив, хлопче. — Я словно отрывал его от себя — с кровью. — Будь счастлив.

— Бувайте и вы здоровы! — Крикнул уже со спины Рохли, на которой сидел бочком, свесив ноги.

В поднятой руке вспыхнул соломенный жгутик. При изменчивом этом дрожащем красноватом свете мальчик читал, положив книгу на колени. Огонек все отдалялся, отдалялся, вытягивая из меня силы. И я почувствовал: если не пойду сейчас за этим огоньком, уже не пойду никогда, и умру заживо, как зерно, что упало в землю, но не проросло.

И только я решился, край вечернего неба наклонился ко мне. Ближние звезды стали большими, как яблоки антоновки в наших полесских садах в такую вот сентябрьскую пору. Чумацкий Шлях[7] стелился через все небо широкой белой полосой. Метеоры роились, как золотые шмели в лучах утреннего солнца. Свет разлился по земле, и настал день. От риги к кладбищу (без крестов, как сразу после войны, только волны могил вокруг) светились мясистым листом рядки табака. На поле у Ближнего оврага зеленела молодая рожь. По полевой дороге от села к Ближнему оврагу шла женщина в длинной юбке, вышитом красном фартуке, в белой, из парашютного шелка, кофточке и такой же, скроенной из парашюта, косынке. Из-под косынки выбивались огненные волосы. И по всему исхудавшему, но такому живому, доброму, родному лицу — огненные веснушки.

Женщина прошла мимо, не видя меня. И лишь теперь я узнал в ней мать. И весь этот майский день сорок пятого года до мельчайших подробностей, словно я уже жил не своим, а тем далеким временем, открылся мне. С утра по дворам на правленческом жеребце носился Покрышень и выкрикивал: "Бабоньки, Победа! На митинг, бабоньки!" Митинг был среди дня, возле клуба, а до митинга мы с мамой, одетой по-праздничному, ходили в Ближний овраг за щавелем. Мама вела меня за руку, до сих пор помню тепло ее шершавой ладони. А потом мы увидели зайца, он перепрыгнул дорогу и спрятался в траве на кладбище. Я кинулся за зайцем и отстал от мамы. Возле стежки, ведущей через молодую рожь к Ближнему оврагу, мама остановилась, поджидая меня… Вся в серебристом сиянии звезд, она, казалось, не касалась ногами земли, будто небо, наклонившееся ко мне, когда я решился начать все сначала, держало мою мать в своих невидимых ладонях.

— Ярославчик, где же ты?

— Я здесь, бегу! — ответил я дрожащим голосом на зов матери и побежал к ней, чувствуя, как майский ветер надувает мою рубашонку из парашютного шелка, щекочет худенькое детское тело. А ноги мои в модных финских башмаках оставляли в пыли на дороге маленькие босые следы…

1979—1984

35 36 37 38 39 40 41