Спектакль

Володимир Дрозд

Сторінка 39 з 41

Пришел к полуфиналу ни с чем. С пустыми руками. С пустым сердцем. Этот мальчик богаче меня в тысячу раз, потому что у него его розовые мечты и уверенность, что мечты сбудутся.

— "Не заходил, не заходил"… — раздраженно передразнил я. — Хочешь быть писателем, а не знаешь, что в Ближнем овраге есть земляника. О чем же ты будешь писать?!

— Про все, что увижу. На что ни посмотрю, в книгу просится. Про дядьку Калайду и дядьку Покрышня, про дядьку Артема, про всех соседей — как не написать? И про небо, и про туман, как в овраге собирается и выкатывается на жнивье, и про заячий холодок, из которого зайчихи себе монисто делают, и про стерню — про все напишу. И про свою Рохлю, и как колоски собирал и кок-сагыз, и как нашу Лысуху в плуг впрягали, и как мама завидовала хлебу, что нищий ел, про все напишу, кто ж, если не я! А вы хоть из будущего, а несправедливые ко мне.

— Почему это я несправедливый?

— Потому что плохое про меня говорите. Говорите, что я писателем не буду. А я, чтоб вы знали, буду!..

— Стойте, дядько, стойте!

Шмель кружил возле меня, маленького, и меня — взрослого, розовый под солнцем, даже черная бархатная спинка его была с розовым отсветом сентябрьского заката. А мы с мальчиком — центр Галактики, вокруг которого — шмель-планета. И правда, было что-то космическое, вечное в этой тишине, подчеркнутой густым гудением шмеля, в карте сжатого поля перед нами, тоже розового, и в неожиданности среди этого розового мира, зеленого оазиса оврага, тени на склонах которого вытягивались и темнели.

— Травяной, в гнездо летит, сейчас сядет.

— Откуда ты знаешь, что травяной и в гнездо летит? — недоверчиво спросил я.

— Так он ведь рассказывает, разве не слышите?

Неужто было время, когда я понимал язык шмелей?

Шмель описал вокруг нас еще круг, закачался над зеленым склоном, словно маятник часов, и упал в траву. Мальчик полез по склону, я — следом, скользя по траве подошвами своих дефицитных башмаков, предназначенных для асфальта и паркета. Он взобрался первым и великодушно подал мне руку. На пальцах темнели полумесяцы ногтей. С трепетом взял я его руку в свои, ухоженные, с тщательно обработанными ногтями пальцы — мощный электрический разряд, взрыв античастиц, вспышка неведомой энергии времени! Но ничего не произошло. Я держал за руку самого себя — двенадцатилетнего. За руку, темную от загара и пакульской пыли, пакульского чернозема, казалось, навечно въевшегося в кожу.

— Кстати, уважаемый, ногти стричь и мыть руки с мылом должны даже будущие писатели.

— А у нас в лавке мыла не бывает. — И против солнца было видно, как покраснел мальчик.

— Чтоб не было мыла?! — возмутился я. — А мать чем стирает?

— Мачеха в золе белье вымачивает.

Я позволил себе забыть, что этот мальчик живет в послевоенном селе. Читает при каганце. Еще недавно писал бузиновыми чернилами. До умопомрачения крутит ручные жернова в сенцах. Носит исподнее из жесткого, как терка, полотна. Ездит во Мрин на подводе, запряженной волами. Из плодов цивилизации ему доступен лишь детекторный приемник, который он сам смастерил по схеме, напечатанной в пионерской газете. Он, сорокалетний Ярослав Петруня, прожил все фазы научно-технического развития человечества — от кресала и жерновов до японского магнитофона в своей "Волге". Но и у цветного телевизора не ощутил того волнения, которое колотило этого босоногого пастушка, когда в один исторический день, натянув антенну меж грушей и углом хаты, услышал в наушниках сквозь треск и шорох грозовых разрядов разноязыкий клекот радиомира…

Я уже не жалел этого босоногого пастушка из века послевоенного, каменного, из глухого полесского села, я завидовал ему.

Вот он осторожно раздвинул куст, под который упал шмель, и глазам нашим открылось гнездо — круглая стрешка, мастерски сплетенная из сухих травинок. Я тоже опустился на колени, в своей вельветовой японской тройке, — Ксеня никогда бы не простила мне этого! Мальчик легонько пробежал пальцами по стрешке и поднял ее: в гнезде лежали соты из бурого землистого воска, облепленные темно-красными шмелями; растревоженные светом, они засуетились, угрожающе загудели и начали взлетать в небо, а от сот, от травяного гнезда, от земли, обжитой шмелями, пахло так медово-пряно, что всех слов человеческих не хватит, чтоб этот запах описать, слова отступали перед таинством жизни, и какое это счастье, подумал я, быть к этой жизни причастным, не искать слов, а жить, чувствовать себя клеточкой необъятного земного тела, как этот босоногий мальчишка. И вот мы, снова опустив на гнездо стрешку, взялись за руки и удираем по склону от рассерженных шмелей, пока не падаем, с радостным хохотом, на дно оврага, под дикую грушку, листва которой уже по-осеннему тронута золотом. И тут я дергаю себя, взрослого, за рукав итальянского пальто, я, мальчик с книжкой, который пасет свинью вот на этом клинышке поля, над оврагом:

— Послушайте-ка, дядько…

Сперва я, взрослый, не понимаю, откуда эти удивительные звуки, такие странные, нежные, прерывистые, словно чья-то чуткая рука касается струн, натянутых над землею, склоны оврага отражают их, эхо творит вдохновенную импровизацию, и небо задумчиво слушает его. Ничего прекраснее, кажется, мне не приходилось слышать, даже в варшавских костелах, когда-то очаровавших меня органными космофониями. Но нет, слышал, слышал я эти первозданные звуки, таким вот мальчишкой прибегал сюда, усаживался под грушкой, скрестив босые ноги, вслушивался в эту живую музыку, еще толком не зная, что существует музыка, написанная людьми, потому что не слышал ничего, кроме визга гармошки у клуба да патефонных краковяков, моя первая филармония, мой первый органный зал, а я так и не написал о нем, привычно нанизывая красивые слова о соловьях, инерция мышления, инерция обсосанного литературного штампа. Пастушок словно услышал мои мысли, потому что спросил насмешливо (смолоду я был колючим, как ежик, это с годами научился улыбаться, когда нужно улыбаться, — рецензентам, критикам, редакторам, авторам предисловий и вообще людям нужным, а их, оказывается, так много, что улыбка моя разве что во сне сползает с лица, дает отдых мышцам; образчик коммуникабельности — Ярослав Петруня…)

— Это наши пакульские жабы поют, дядько, тут ключ и болотце в траве. А вы, может, думали — соловьи?.. Не-е-е, дядько, это жабы.

И мы уже карабкаемся на противоположный склон оврага по едва приметной в осоке и полыни тропке, а среди полыни — красные глазищи репейника; склон все круче, тени удлиняются, густеют, и лишь синяя полынья неба вверху, а ниже, где глиняные пролысины — провалья лисьих (а может, — волчьих?!) пор, — обглоданные, высушенные на солнце кости и кучки перьев, а мальчишка ступает привычно и смело, потому что это ведь его овраг, его земля, теперь я понимаю, шагает, протяжно посвистывая, и вдруг на этот зов впереди нас на тропке появляется любопытная лисья мордочка.

— А вы, дядько, оглянитесь.

И сзади нас, в каком-то десятке шагов, словно видение — лисичка из зарослей полыни, торчащие ушки и хвост, будто мазок кисти цвета закатного солнца; одно мое неосторожное движение — и все исчезло, и только два огненных следа по склону, за гребень.

— Меня они не боятся, а чужого — чуют…

Я здесь — чужой, это правда. Давно. Уже четверть столетия. Страшно — чужой в стране своего детства. Можно жить за тысячи километров, на энном этаже, но не быть чужим. Чужой, когда это со мной произошло? А что, собственно, произошло? Произошло не сразу. Медленный отход. От себя. От того, что в тебе есть с рождения. Этой землей подаренного. Медленное самоотрицание. Медленное самоуничтожение. Шаг, еще шаг. Взамен вроде что-то приобретаешь, но то, что приобрел, не эквивалентно. Создавать себя нового можно лишь на фундаменте, укоренившемся в этих полях, в памяти о родителях твоих, в твоем роду, который ты научился громко называть народом. Без такого фундамента все тобой построенное рассыплется в прах, и выпестованное в таких трудах высокое, но бесплодное дерево бесплодным и усохнет, умрет.

И снова поле в стерне, как в позолоте, такой простор и ширь после сумрака оврага — до самой зеленой оторочки лугов, устланных льном (из глубокого колодца памяти всплыло вдруг, как цветет лен: сине-сине, а поутру — росинки в синих чашечках цветов, поле льна незаметно сливается с небом, убирали лен ночью, чтобы не осыпался, в лунные летние ночи, и ночью возили — он тоже возил, наложишь ворох под жердь, взберешься по веревке под самое небо, до звезд, до луны, тебе подадут вожжи, нокнешь на коней — и небо над тобой качнется, воз, переваливаясь по пахоте, выплывет на дорогу, дальше кони сами добредут до села, до сарая, а ты лежишь на шуршащих снопах и ищешь средь щедрой россыпи звезд над самой головой Полярную звезду и Большую и Малую Медведицы, воображая себя капитаном корабля, а может, и звездолета, в мечтах ты уже далеко, в ином времени)… Этот хлопчик живет в своей галактике, по ее законам, и есть у него что-то такое, чего нет и никогда не будет у моего сына с его японским магнитофоном и его рационализмом…

— Тише, дядько, тише, вспугнем!..

Хорошо ему, он идет по стерне босиком, как по ковру, а у меня под башмаками стерня ломается с жестким хрустом. Хруст стерни перерастает в оглушительный шум крыльев, это само поле, обретя крылья, неистово хлопая ими, взлетает в небо, заслоняя на миг багровый шар солнца над стрехами показавшегося вдали села.

— Да не пужайтесь, дядько, это ж мои куропатки, они туточки полдничают…

Как же, испугался я каких-то куропаток. Подумаешь, впервые в жизни куропаток увидел. Мой проводник по этому раю, аду и чистилищу одновременно обладает неприятной привычкой — подтрунивать над старшими. С годами он себя переломает. Научится быть вежливым и терпимым. Научится прощать людям их слабости. И себе научится прощать. Человеческие слабости… Научится линять семь раз на дню. Семьдесят семь. А пока что — пусть подтрунивает. Я на него не сержусь: все, что со мной сегодня происходит, — уже в нем. В его глубинной, врожденной честности. Врожденная честность — как подземный ключ, рано или поздно, а прорвется из-под пластов. И родит реку, на берегах которой будет новая жизнь.

35 36 37 38 39 40 41