Спектакль

Володимир Дрозд

Сторінка 38 з 41

Когда я немного подрасту. Я вас давно жду. Мне даже снилось…

И впрямь фантазер. Жертва научно-фантастических книжек. Господи, как я тогда гонялся за ними. Теперь ни за чем так не гонюсь. Бежишь из сельской библиотеки и прячешь под фуфайкой, прижимаешь к сердцу книжку, а сердце чуть не выскакивает из груди в предчувствии праздника (теперь по своим-то скользнешь взглядом, по сигнальному экземпляру, еще пахнущему типографской краской, глянешь на объем, правильно ли гонорар начислили…) — и нет уже под тобой усеянной заледеневшими конскими котяхами улицы, по замерзшим комьям которой чиркают твои бурки, как по небу идешь, голубому, ласковому, и руки в рукавах засаленной мачехиной фуфайки — не руки, а крылья. Заходишь в хату, отец курит самосад и сплевывает на пол, а мачеха, молодая мачеха, вечно ворчащая на отца, старого отца, в углу, у мисника, толкушкой разминает для свиней картошку с половой, толчет так, что аж где-то в трубе ухает. А ты, как игла сквозь шитье, проскальзываешь через будничные сумерки на печь, зажигаешь каганец на печном оконце и нетерпеливыми, непослушными с мороза пальцами раскрываешь книжку и затаив дыхание ступаешь на только что открытую тобой планету… Ведь было и это в его детстве, было, а он уж сколько лет помнит только обиды да боль. И этот фантазер и мечтатель с добрыми и честными глазами — не выдуманный, был он, был, вот стоит он перед тобой в обувке из пакульского чернозема, в рубашке из серого небеленого полотна, неотделимый от полоски пакульского сжатого поля и от его мечты о будущем…

— Конечно, будущему — только и дел, что думать о тебе, лететь к тебе в Пакуль… — Иронию я еще усилил кривой ухмылкой. — Почему именно к тебе, а не к кому-то другому? Ты что, лучше всех?

Видел, как помрачнело лицо мальчишки, как наморщился лоб и глаза упрямо сверкнули из-под круглых надбровий. Не ты первый, не ты последний спрашиваешь: "А ты что — лучше всех?" Еще и в Тереховке будут донимать меня, обвинять в нескромности, пока сам не дойду, что я такой же, как и другие, и нечего лезть из кожи, доказывая, что ты способен на что-то большее, что без написанного тобой мир обеднеет. Как тонка грань между манией величия и манией скромности, оправдывающей посредственность и существование человека-поплавка, который всегда на поверхности, потому что раскинул руки-ноги и лежит лежмя, отдавшись течению, пальцем не пошевельнет, чтоб поплыть против течения! В конце концов ты понял, что легче жить — как все, легче писать — как все, легче думать — как все, бесценная формула Бермута — пиши и живи как все. Бермут лишь сформулировал то, что было в тебе, и тем взял грех на себя, толкнул на самообман — виноват Бермут. А в действительности ты сам убедил себя, что ты — такой же, как миллионы, миллиарды других, из того же теста, такой же смертный, и потому смешно требовать от себя чего-то большего — жить напряженнее, брать на плечи бо́льший груз. Скромному прожить легче. И ты, ты убил в себе вот этого чудаковатого хлопчину, который так много хотел! Ярослав Петруня — убийца Ярослава Петруни, настоящего. Убийцу всегда тянет на место преступления. Детективная история. Приключенческий роман…

— Может, я самый лучший, а может, и нет… А только я знаю, что они — прилетят. А если вы оттуда, из будущего, то и вы об этом знаете…

Я знаю. А что я знаю?

Я знаю, что и у меня, как у героя известного фильма Бергмана, была своя Земляничная поляна.

Еще был жив отец. Я приезжал в Пакуль чаще и ходил искать в Ближнем овраге склон, сплошь усыпанный земляникой, но так и не нашел. Склоны оврага засадили соснами, акациями, и вскоре Ближнего оврага не стало, средь поля зашумел лес. Сегодня я увидел овраг таким, каким он помнился с детства — зеленым оазисом посреди стернища, извилистой лощиной с множеством рукавов, нанизанных на нее, словно веточки на гибком стебле. Каждый рукавчик разнился от другого, имел свой микроклимат и свой травяной покров, как выразился бы наш учитель ботаники. Даже противоположные склоны одного и того же рукавчика не были одинаковыми, потому что на южных, против солнца, трава рано выгорала и сквозь сухостой желтели скулы круч, в которых селились колонии стрижей, а ниже темнели лисьи норы. Зато почти в каждом рукаве оврага росли дикие груши, в густых, колючих кронах которых гнездились пугливые голуби, они вспархивали из гнезд, едва я появлялся на гребне яра, и серыми тенями мелькали вдоль извилистой лощины, вычерчивая в воздухе ее сложный контур.

Белая свинья с сизыми подпалинами на боках и розовой торбой брюха поприветствовала меня благодушным хрюканьем и снова принялась за колоски. Впрочем, Рохля никогда не была сентиментальной. Первые стихи свои читал я среди пакульского поля Рохле, и глаза мои увлажнялись от восторга, свинья старательно делала вид, что слушает, наставив лопастые уши, на самом деле материальное интересовало ее неизмеримо больше, чем духовное, и даже наивысшие всплески моего таланта не могли оторвать ее от молодой травы.

Малый Петруня брел за мной, взрослым Петруней. Босиком по стерне. Он брел по стерне, а меня кололо сквозь подошвы финских башмаков. И я обрадовался, когда началась лощина, поросшая молодой отавой. Я шел по дну яра, заглядывая в каждый рукавчик, разыскивая Земляничную поляну, а мальчишка ступал след в след, как моя коротенькая полуденная тень. Верно, дивился блужданиям пришельца. Ведь в памяти его еще не было Земляничной поляны. Она появится года через два-три, когда я понесу свидетельство за семилетку в Шептаки, чтоб приняли меня в восьмой класс. Как мертвы слова, когда рассказываешь! А память помнит не слова, а свернутое в трубку свидетельство об окончании школы, оно сладко пахнет, помнит шеренги освещенных утренним солнцем верб вдоль дороги. А в школьном коридоре, возле канцелярии, — девушка в белом платье, с веселыми дразнящими глазами (он ее впервые заметил на выпускном вечере — глаза, и красные, словно подкрашенные, губы, и ямочки на румяных щеках). И пронизывающий тебя смех, и зов едва пробудившейся женственности, ты еще не знаешь этому имени, как и тому, что бунтует, колобродит в тебе, и запах дешевого одеколона, и случайное касание горячей руки. А потом ты везешь ее назад, в Пакуль, на ее же велосипеде, и вербы по сторонам дороги как горящие факелы — все выше, выше в жарком мареве летнего дня. Какие ненужные и смешные все эти знаки препинания и законы синтаксиса! Щекочущее прикосновение ее волос к твоим губам и руки на руле у твоих рук в белом платье как два крыла которые несут тебя над всем миром а ты хочешь земляники — хочу и снова смеется чего она смеется от того смеха все ее тело твое тело в огне в пламени и солнце над головой пахнет земляникой а где земляника и он сворачивает на тропинку к Ближнему оврагу через пшеничное поле начинающее уже золотиться и хоть оба знают что в Ближнем земляники нет колоски пшеницы щекочут ее ноги она снова смеется и поднимает голые ноги над полем а подол ее платья встречный ветерок подтягивает к ее коленям и он боится глянуть вниз на ее оголенные ноги они кладут велосипед в пшеницу и идут по крутой изрытой дождями тропке искать в овраге землянику которой здесь никогда не было и сейчас произойдет чудо они увидят склон сплошь в красных каплях спелой земляники в одном из рукавчиков под стеной пшеницы где густо вырос заячий холодок а после поев земляники они сядут под стеной пшеницы возле заячьего холодка подстелив его старенький пиджак и весь Ближний овраг и пшеничное поле и весь белый свет а потом она его поцелует первая поцелует и прильнет к нему смешному и беспомощному мальчишке высокой грудью и больше ничего не будет кроме этого поцелуя потому что он окажется таким пентюхом и над ним еще долго будут подшучивать сельские парубки которым она расскажет как лакомились земляникой в Ближнем овраге с Петруней и как он побледнел когда она его поцеловала и стал мучить ее своими стихами а она сказала что стихи надоели ей на уроках литературы вскочила и побежала со звонким смехом который еще долго а может всю жизнь будет отдаваться в его ушах побежала напрямик по пшенице высоко вскидывая свои голые полные ноги…

И он остался у Земляничной поляны со своими стихами и бешено стучащим сердцем. Через год она бросила школу и расписалась с киномехаником, который приезжал из города на трофейном немецком мотоцикле крутить кино, но навсегда поселилась во мне с воспоминанием, запахом земляники. В жизни каждого есть своя Земляничная поляна. Но, старея, совсем не обязательно ее искать.

Я резко обернулся:

— Ну чего ты тащишься следом, как тень?!

— Мой овраг, хочу — и иду… — набычился, переступил с ноги на ногу в своих, из натурального чернозема, носках. — А вы тута — в гостях, хоть, может, и из будущего.

И этот юнец говорил правду! Это действительно его овраг, а мой овраг давно зарос сорняком и акацией.

— За земляникой в Ближний бегаешь?

— Так в Ближнем ягод нет. Один щавель.

— Есть в Ближнем земляника, ты не знаешь.

Я упрямо брел по тропе, полузакрыв глаза. Меня вела память. Один рукавчик, другой. Вот здесь мы с ней чуть не свалились в колдобину, поросшую осокой. Вот и дикая яблонька-кисличка. Ноги сами повернули направо, в рукав. Грушка, с которой тогда вспорхнул голубь, а голубка мужественно сидела в гнезде, хоть мы прошли в каком-то метре от нее. За грушкой — низинка, похожая на зеленую тарелку, и вдруг — такой памятный, такой волнующий, словно все это было вчера, а не четверть века назад, земляничный дух, и склон, красный от земляничного листа, и — то здесь, то там на порыжевших стебельках — красные капли высушенных на солнце ягод. На земляничном запахе настояны и земля, и трава на склоне, и даже кусты заячьего холодка на гребне, за которым золотится стерня. Я победно оглядываюсь на мальчишку:

— Что я говорил?! Есть земляника в Ближнем!

— Так я, дядько, сюда не заходил…

Еще придешь, через два года — и на всю жизнь. Потом много женщин будут любить тебя, а некоторых и ты будешь любить, но ни одна из них, даже Маргарита, не заслонит ту, пропахшую сладким земляничным духом, в белом ситцевом платьице. Мальчик этого не поймет. Надо прожить все сорок, чтобы понять. Неужто он уже прожил сорок лет? Полуфинал — это называется в спорте.

35 36 37 38 39 40 41