Как духовные брат и сестра. А с Бермутом я завтра рассчитаюсь за услуги и скажу: прощай, дед, на веки вечные, не хочу больше тебя ни видеть, ни слышать. Теперь давай немного поспим. И сигареты выкину, чтоб ими тут и не пахло. Конечно, поначалу будет очень тянуть, но силы воли у меня хватит. Ну, бай-бай, моя Маргарита. Завтра о многом надо подумать. Начать все сначала — заново родиться…
Было приятно засыпать, зная, что проснешься другим человеком. Все, что есть в тебе плохого, бесследно сгорит, а на пепелище зазеленеет молодая поросль. Так засыпал он в детстве, решив, что завтра станет отличником и поведение станет образцовым, и ни с кем в классе не будет задираться, и все-все его полюбят, даже учителя, которым он досаждал на уроках посторонними вопросами, даже мачеха. И Ярослав уснул, отгороженный от всего дурного ласковыми женскими ладонями, которые пахли французскими духами и сигаретным дымом.
Проснулся под утро — уже серело в окнах. Вырвался из сна, как из ловушки, сердце колотилось в груди, все тело сотрясала дрожь, выступила испарина. Маргарита гладила его по голове, как маленького:
— Что с тобой, Славик? Ты так кричал во сне.
— Обними меня, обними. Такое безумие приснилось. Какое-то кладбище, вроде бы наше, пакульское, послевоенное, потому что без крестов, кресты в войну в печах пожгли. И такое огромное — как поле. А я по самую грудь в яме и — выкарабкиваюсь. Сдуреть можно, такой вдруг кошмар. И страшный шум, вроде с того света, а мертвые меня хватают. Обними, пожалуйста, обними… Чувствуешь — весь дрожу.
— Ничего, сон этот к добру. Было плохо, а станет хорошо, выкарабкаешься. Меня бабушка научила сны разгадывать.
— Обними, — повторил он уже нежнее, всем телом прижимаясь к Маргарите, стремясь к ее живому теплу от могильного холода сна. Рядом с Маргаритой и его тело оживало, кровь пульсировала быстрее, зажигалась огнем. Жить, жить! Жить каждое мгновение, выпавшее тебе, ведь впереди ничего, только могильный холод. Он еще сильный, полон желаний. Еще женщины в его руках покорны, как воск. А женщины — это и есть жизнь. Настойчиво приподнял подол Маргаритиного платья.
— Не надо, ну прошу вас, не сегодня, — отстранилась Маргарита. — Вы все снова испортите.
Но когда Ярослава охватывало желание, остановиться он не мог.
И только когда все кончилось и пришла вялая трезвость, приходившая к нему всегда, когда он любил так, как сегодня, не любя женщину, а только желая ее тела, Ярослав, в изнеможении откинувшись на подушку, пожалел о случившемся. В школе он решал стать отличником и образцовым учеником чуть ли не каждый понедельник, но приходил понедельник — и ничего в его жизни не менялось. Нащупал на столике сигареты, зажигалку, закурил.
— Вы же бросили курить с сегодняшнего дня… — донесся из серых предрассветных сумерек отчужденный, насмешливый голос Маргариты.
Ярослав молчал, жадно глотая горький, но казавшийся таким спасительным дым.
(А что он может сказать, мой Ярослав Петруня? И что могу сказать я? Герой мой пробежал круг и снова потащился по своим следам. Уже в который раз. А с героем — и я, настоящий Ярослав Петруня. Не так надо было писать. Кому это нужно, длиннейшее описание целого дня и половины ночи? Скукота. Все. Я — литературный импотент, не способен довести до ума ни одной вещи, не романы, а длинные, заунывные вопли. Вступление к вагнеровскому "Тангейзеру". А надо было начинать с мальчика под скирдой, с книгой на коленях, на полоске пакульского поля, с дядьки Калайды надо бы начинать. И я снова и снова мысленно возвращаюсь на сжатое поле, где пасется моя Рохля, где золотится в предзакатном солнце скирда и я — с книгой, и дядька Калайда, воспоминания о котором я так тщательно вычеркивал из своей памяти.
Начинаю сначала.
Если бы можно и жизнь вот так — начать с первой страницы! Судьба, дай мне силы.)
Книга третья
МАЛЬЧИК С КНИГОЙ
Многое забылось и забывается, навеки теряется в потоке времени, а это живет со мной всегда: полоска поля меж пакульским кладбищем, оврагом и шляхом, стерня в утреннем тумане и на стерне свинья, в ложбинке, над оврагом, где пшеница полегла — комбайн не захватил ее. А под скирдой соломы — мальчик с книгой, выпуклый лобик под выгоревшей челкой, любопытные, чуть лукавые глазенки. С годами воспоминание не отдалялось, напротив — приближалось, становилось четче, выразительнее, и я уже видел капли росы, нанизанные на паутинки бабьего лета, а там, где до скирдования стояли копны соломы, густо натыканы соломенные шляпки мышиных гнезд, ступать по которым мягко и тепло. А в скирде мальчишка прогреб нору и прятался в ней прохладными сентябрьскими вечерами, и тогда из соломы торчала одна его голова — над книжкой.
С годами воспоминание словно отделилось от меня, разорвав пуповину, соединяющую нас: мальчик с книгой был я, Ярослав Петруня, еще в пакульскую эру, но такую далекую, что казалась мифом, и я стал существовать сам по себе, поверил, что стерня в тумане, и свинья в ложбинке, и скирда, и мальчик под скирдой существуют и ныне, неподвластные времени, его могучей неуловимой быстрине, которая так немилосердно старила меня, еще совсем недавно, вроде бы вчера, — молодого человека. И казалось: достаточно сесть в машину, проехать несколько сотен верст, отделяющих мой Пакуль от моего Киева, — чтобы все это увидеть воочию…
Но столько лет не было внутренней потребности в этой поездке.
А сегодня, после спектакля, разыгранного Бермутом, после ночи в гостинице с Маргаритой, почувствовал, что не смогу прожить и дня, если не поеду в Пакуль и не встречусь с самим собой, на полоске поля, между кладбищем, оврагом и полевой дорогой, по которой четверть века назад ушел я в широкий мир, оглядываясь с каждого пригорка на село, которое становилось все ниже и ниже, словно на глазах тонуло, со стрехами хат и поржавевшим куполом церкви, в торфянистом полесском черноземе.
Сегодня село, наоборот, всплывало, выбивалось из-под земли, точно такое, каким я помнил его с детства — со стрехами, ригами, крылатой водокачкой, со старым колхозным садом, еще не выкорчеванным (горы яблок — шафранных пепинок — алели у сложенного из подсолнечного околота шалаша), и кладбище было маленьким, там, где потом похоронят отца, еще зеленела озимь, и сухой вяз еще высился на краю села, где Юрко Бублик, который станет председателем колхоза в Пакуле, построит новую молочную ферму. А на вязе — гнездо аиста.
Я вырулил на обочину дороги, на выгоревший за лето, порыжевший спорыш, и выключил мотор.
Открыл дверцы, осторожно опустил ноги наземь. Словно боялся оторваться от своей антрацитовой "Волги". От уютного микромира, к которому привык. Без машины я, что черепаха без панциря. Разве что на суп гожусь. Пять минут самокритики. Запоздалое раскаяние интеллигента в первом поколении. Психологический этюд. Здесь где-то я оставил детство, а где — ищу и не найду… Ноги — в модных финских туфлях, знаменитая фирма, в австрийских шерстяных носках, на финские туфли и австрийские носки оседает серая пакульская пыль. Написать роман о моих босых ногах. О моих многострадальных босых ногах. Исколотых жнивьем, в синяках от комьев, вымороженных на осенних и весенних тропках, вымоченных в ледяных лужах, о моих бедных ногах в обувке из натуральнейшей пакульской грязи. Больше всего доставалось им — ногам. Потому что они соприкасались с землей. До последнего часа своего буду чувствовать иголки в подошвах ног, поздней осенью, когда по вечерам леденеет земля.
Но ты приехал сюда не для того, чтобы оплакивать свои босые ноги. А зачем? Чтобы снять финские башмаки и под стрекот кинокамеры прошагать по пыли, на которой следы твоих детских ног? Таков сценарий Ивана Ивановича Бермута, прочитанный и одобренный тобой. К черту! Все к черту! Истерика. Истеричный интеллигент в первом поколении. Потом родятся интеллигенты, более приспособленные к городской жизни. Рационалисты. Без гастритов от недоедания в детстве, без деревенских комплексов. Навитаминизированные с детства: апельсины, яблоки, сок манго и сок виноградный.
Хватит!
Я запер машину. Хотя можно было и не запирать. Кому она нужна здесь, на краю поля, в полесской глуши начала пятидесятых годов, когда еще колхозная полуторка — чудо, еще двор, в котором есть велосипед, считается богатым, еще я бегаю за финагентом, а потом объездчиком Покрышнем, который привез велосипед из Германии, и канючу: "Прокатите, дядько!" Покрышень разрешает сесть на багажник при условии, что я буду орать на всю улицу: "Аршин Малалан! Аршин Малалан!" Про Малалана по радио тогда пели, и радио — в хате Покрышня, в светлице, по воскресеньям финагент открывал окно — все соседи сходились к его двору слушать. Моя "Волга" по тем временам — все равно что марсианский космический корабль опустился за селом, в поле. Я уже тогда был нашпигован научной фантастикой и верил, что марсиане прилетят в Пакуль, именно ко мне… Я пасу свинью за селом, на полоске, нигде никого, вдруг на жнивье с неба опускается что-то такое невиданное, открываются дверцы, меня подзывают, меня потому, что я — это я, больше никто из всех землян им не нужен, из миллиардов они выбрали меня. Но даже в мечтах не было, что однажды — вот в такой предвечерний час — встречусь с самим собой, из будущего.
Пусть подождет тот, что у скирды, помучается неизвестностью: кто приехал? Может, не выдержит, бросит свою книжку и свинью в лощинке и прибежит к машине. Не прибежит. Гордый. Но ведь орал на всю улицу, умостившись на багажнике велосипеда Покрышня: "Аршин Малалан! Аршин Малалан!" Ворчливый я стал. Ворчу на самого себя, малого. Ревность. Зачем тогда приехал? Потому и ревность, что я к нему приехал, не он. Паломничество в Мекку — на пакульскую стерню, в пакульские лужи. "Навозик ты мой родненький!.." Комплекс деревенщины. Клеймо селянина. Не надо было ехать. Сюда.
А куда?
На части разваливаюсь. Как самолет. Еще лечу, а уже отвалились стабилизаторы, отломалось крыло, и второе, и уже воздух не держит, хоть двигатель еще ревет, криком исходит, цепляется за иллюзию существования, давно обреченный, и вот — стремглав в пропасть.
Слова, слова.
Потому что ты весь соткан из слов.
Из слов, не обеспеченных золотым запасом жизни твоей.
Кому слова́? К-о-о-му слова́?!
Я перепрыгнул канаву, еще глубокую — кладбище обкопали вскоре после войны, с годами земля осыплется, канаву занесет листом, и она станет почти незаметной для глаза.