И я их сочинял, эти ностальгические поэмы о том, чего не было. А когда наведывался в Пакуль, заходил в хату, в которой вырос, — дивился, как это я мог жить здесь столько лет и не задохнуться, не застудиться, не заболеть чахоткой, не захиреть, как растение без воздуха, без солнца; дивился и бежал ночевать в город, в гостиничный люкс…
Но пока что мне до люкса дальше, чем от земли до неба. Пока что я жмусь к чуть теплой печке и мысленно зову маму, чтоб побыстрее возвращалась с фермы, зажгла каганец, накрошила в миску хлеба, побрызгала водой из ведра, сыпнула ложечку рыжего, базарного, сахара — и получатся ру́ли — самое вкусное, что я помню с детства. Губы мои мечтательно растягиваются в предвкушении этого лакомства, я глотаю слюни, плотнее заворачиваюсь в рядно и — вот я уже взрослый, живу где-то, еще не знаю где, но не в Пакуле, потому что хлеба — сколько душе угодно, и сахару — хоть ложками, вот я крошу хлеба полную миску, да что там миску, полное корыто, чтоб до отвала, заливаю водичкой и — целый стакан сахара, а может, и два, а может, и десять, сажусь у корыта с половником и сижу так, пока половник не начнет чиркать по дну…
Мама приедет ко мне в гости, и я скажу ей: "Мама, садись к столу и ешь ру́ли, теперь нечего тебе, мама, хлебать пустую водичку, как когда-то, чтобы детям побольше хлебушка досталось, у меня завались и хлеба, и сахару…"
И мама наестся вволю.
Да вот жизнь ее оказалась короче, чем мои мечты…
Глава-воспоминание
МОЯ МАТЬ
Крест из вербы на могиле матери давно подгнил. Ходил я к пакульским бабкам, чтобы показали, где похоронена мать, никто не показал, помнят только, что недалеко от дороги. И фотографии не сохранилось, в те годы до фотографий ли было, а в памяти лицо матери постепенно стирало время. А мамины руки помню до сих пор. Было это в сорок третьем, летом. На лавочке у нашего двора сидели женщины. Я играл в песке посреди улицы. Вдруг на шоссе, за крайней сельской хатой, загудела машина. Женщины вскочили, кинулись по дворам, к зарослям бузины. Мать подбежала ко мне, подняла на руки и тоже хотела убежать, но из-за соседнего сарая уже вынырнули немецкие мотоциклисты. За мотоциклами в село въехала открытая легковая машина. В машине, кроме шофера, сидели немецкий офицер и переводчица. Мать прижалась к вербе, словно надеялась врасти в нее вместе со мной. Офицер поманил мать пальцем в черной перчатке. Она прижала меня к груди обеими руками, будто хотела спрятать от всех, и медленно подошла к машине. Помню руки матери, прижимавшие меня к себе, помню тот плавный, как во сне, полет на ее руках над миром, полным опасностей…
— Партизаны? — спросил офицер, кивая головой в сторону села.
— Нету партизан.
— Гут, гут…
Офицер поднял черный палец, нацелился мне в лицо:
— Паф!
И засмеялся…
До сих пор у меня возникает суеверное чувство, будто мать следит за мной из какого-то иного мира, храня и защищая от напастей и бед.
Лишь от самого себя не смогла она меня защитить.
И еще воспоминание — из послевоенных голодных лет. Мы в хате — мать, отец и я. По огороду мимо окон идет нищий, их тогда много ходило по селам. Стучит в дверь. Крестится на киот, просит хлебца. Мать горько усмехается:
— Я бы, добрый человек, и сама хлебушка съела… Нету у нас хлеба…
Нищий просит воды, а мать достает с печи горшок с узваром, наливает ему в кружку. Нищий садится на лавку у окна, достает из торбы горбушку и смачно жует ее, запивая компотом. Мать отводит глаза от хлеба в руке нищего, отец хмуро сосет самокрутку, а я пожираю эту горбушку голодными глазами, следя за каждым движением нищего. Съев хлеб, тот крестится на угол, благодарит мать за угощение и уходит из хаты. Я залезаю на печь, где с лета припасены вишневые косточки, глушу голод горькими зернышками. И слышу голос матери, который не забуду, пока буду жив:
— Так бы хлебушка поела… Хотела сказать — дай ребенку хоть корочку, да не повернулся язык у нищего просить.
Потом была осень, моросило, я, голодный, слизывал с вишневых стволов наросты клея и жевал вместе с чешуйками коры…
С низкого хмурого неба стекали сумерки. На дороге показалась подвода, мать, закутанная, лежала на возу, отец шел рядом, в шинельке, подпоясанной веревкой, в солдатской шапке. Он вез мать из города, из больницы, белое неживое лицо матери — в каплях дождя или слез, когда мы с отцом вносили ее в сумрачную, нетопленую — в больницу они уезжали на рассвете — хату… — но хватит, не могу, не хочу, нет сил вспоминать.
Мои самые сладкие детские мечты — о еде. То вдруг мне пригрезится, что случайно открываю вход во всеми забытый погреб, а там — бочонки с золотистым засахаренным медом. То как наяву увижу целый воз с халвой. То вырастает перед моим голодным взором гора булок или светящегося рафинада. Озера постного масла и берега из черного хлеба и картошки — вот что снилось мне в детстве, когда другим, более благополучным и сытым, снились алые паруса…
Но действительно — хватит. Нет сил.
Не хочу вспоминать.
То было в другой жизни.
То было не со мной.
С кем-то другим.
Глава триумфальная
МОЙ КАБИНЕТ
Я никого не виню.
Ни людей, ни время.
Но я завидую своему сыну.
Боже, да если бы я родился в такой семье, если бы получил такое образование, если бы мое детство прошло среди книг — кем бы я стал!
Не кем, а каким. Описка. Ошибка по невнимательности.
А если это у меня в крови — кем?
Предыдущую главу — о матери — вычеркну. Сентиментально, пессимистично, не типично. Все равно редактор выбросит. А вдруг не выбросит? Но он во мне — редактор. Садясь за письменный стол, я чувствую за спиной сиплое дыхание Бермута и смрад его сигары. Словно заглядывает через плечо в мою рукопись и подсказывает: это вычеркни, здесь оптимистичнее, а это го не пиши, не надо. И я пишу, чтобы ни у кого никаких сомнений, чтобы прямо в типографию. Потому что мое слово — прибыльное, больше слов — больше денег. А бензин подорожал. А Ксеня договорилась о новом гарнитуре, югославском, наш гарнитур уже не модный. А я хочу поменять мою отличную "Волгу" на еще более роскошную. А Ксеня хочет в зарубежную поездку. А подруга Ксени, жена композитора Н., купила перстень с бриллиантом. Ксеня считает: мы должны показать, что не беднее других. А сын хочет только американские джинсы, у других японские приемники и вертушки, он, что ли, хуже? После каждой новой книги думаю: все, остановлюсь, передохну, огляжусь малость, буду жить и писать иначе, чтобы мыслям и чувствам было просторно, а не словам. Но выходит — то да се, непредвиденные расходы, ненасытные фантазии Ксени, мои аппетиты, моя привычка — уже привычка! — всегда иметь в кармане деньги и тратить их, не очень-то считая, — и все сначала.
И — спешка в работе, и — облегченный вариант, и — литературный вал, и — дыхание Бермута за спиной.
А чего вы хотите от человека, который впервые поел досыта в шестнадцать лет?!
Любил порисоваться в кругу знакомых: я впервые наелся в шестнадцать лет, когда получил первую зарплату. Зашел в тереховскую столовку и наелся. Любил порисоваться, пока верил, что я — писатель. Теперь уже знаю: не писатель, нет. Работаю писателем, зарабатываю на хлеб, производя слова. Теперь уже знаю: время легко сотрет мои увесистые, но пустые тома и никто не вспомнит Ярослава Петруню уже в следующем поколении. В литературе останутся имена других — кто не заботился об объеме, количестве напечатанных книг, о гонорарах и престижных автомашинах. Тех, кто говорил с читателями, а не с кассирами издательств. В иные минуты я ненавижу их — принципиальных и упрямых. Мне недостает характера. Господи, так почему же ты, создав меня малодушным, не сделал близорукими мои глаза и коротким умишко, чтобы видел я не далее собственного носа, чтоб до смертного часа считал себя тем, кем мечтал стать на клинышке пакульского поля?
Получив первую свою зарплату в Тереховке, я поспешил в райцентровскую чайную, заказал обед из пяти блюд и самое дорогое вино. После обеда купил с десяток пирожных и весь вечер пировал в пустой редакции, запивая пирожные теплой водой из графина с редакторского стола. Я мог объесться и умереть — почему я не умер на этой вершине своей жизни, ведь потом все это лишь повторялось: я насыщался, голодал и снова насыщался, и машины, и дача, и гарнитуры, и хрустальные люстры — все это тереховские пирожные с кремом, самоповторы, графомания, растянутая во времени…
Но я обещал — про кабинет.
Я горжусь своим кабинетом. До недавнего времени у меня была обыкновенная квартира в писательском доме. Эту, в которой живу теперь, нашла Ксеня. Через знакомых. Сколько порогов я оббил, пока разрешили обмен! Конечно, обменивался с доплатой, но об этом знаем лишь я, Ксеня и профессорша, оставшаяся после смерти мужа одна в четырех роскошных комнатах. Стало быть, Ярослав Петруня создает свои романы в профессорском кабинете. Пять на шесть, тридцать квадратных метров. Одна стена — полукругом, с тремя окнами, за окнами — небо и ширь площади Богдана Хмельницкого: за верхушками деревьев светятся маковки соборов. Сидя за пишущей машинкой, я словно плыву над человеческим муравейником навстречу вечной Софии. Иногда, шаркая в меховых японских шлепанцах по начищенному до блеска паркету, вижу в его зеркале пол родительской хаты, выщербленный, с подпалинами от печки-буржуйки, заплеванный подсолнечной шелухой, а у печи — грязный и всегда мокрый: мачеха готовила здесь пойло для коровы и толкла свинье картошку с мякиной. Чтобы прогнать видение, я зажигаю свет, и на паркете отражается люстра, которую Ксеня купила в комиссионке, люстра стоит дороже, чем вся родительская усадьба с хатой, хлевом и садом. Возле тахты, застланной ирландским пледом, — на ней я отдыхаю от трудов творческих — мягкий восточный ковер, он приятно, словно теплое мелководье, щекочет ноги. Японский магнитофон, стереорадиола, транзисторный телевизор — только для меня. В гостиной цветной телевизор для всей семьи. Вдоль стен кабинета — стеллажи с книгами. Сияют стекло, полированная древесина, корешки книг, разные там фарфоровые безделушки. Женщина, приходящая к нам трижды в неделю, наводит идеальный порядок. Книги на стеллажах, как теперь говорят, дефицитные, кроме, конечно, написанных мною, они — на отдельной полке, по пять экземпляров каждого издания, знакомым я жалуюсь, что не могу купить собственную книжку, все вежливо соглашаются (хотя знают, что ими завалены все книжные магазины, и киевские, и периферийные) и понимающе кивают головами: расхватывает народ, расхватывает…
Будьте взаимно вежливы.
К сожалению, ко всему привыкаешь, и даже к своему тридцатиметровому кабинету.
Теперь мне нужен зритель, чтобы его глазами взглянуть на собственные жизненные достижения.