Крахмал сама тру, магазинного не признаю. А по радио когда-то слышала, вроде говорили.
— Ишь как откормился в Киеве. Наверное, и машина его. На доброй, видать, службе. А такое тут голоштанное и недокормленное бегало.
Кое-кого из женщин Ярослав помнил. Молодыми. Невестились, когда он, пацан, подглядывал из-за тына за парами, обнимавшимися на лавочках. С двоими даже ходил в школу. Теперь это были ширококостные, с густыми бороздами морщин на лицах сельские тетки. Про себя порадовался, что Маргарита осталась в машине, приняли бы за дочку. Не надо, не надо было играть это представление по Бермутову сценарию — вспыхнуло, но усилием воли он пригасил эту искру (камера стрекотала) и продолжал изображать "своего парня". Нагнулся, взял из кучи бурак, взвесил на руке, следя за своим лицом, степенным и задумчивым:
— Будете, женщины, с сахаром.
— Сахар будет, и самограй будет!
— Мой уже допытуется, когда премию за бурак выпишут. Ты, проклятый, говорю, и без премии не просыхаешь. Как дома — вроде и человек, а с работы на карачках приползает.
— А мой вчера и бражку выхлестал… Гори ты синим огнем! Случаем, вы там, в столицах, зелья такого не сочинили, штоб наших мужиков от водки отвадить?
— Да теперечки уж и женщины приучаются. Вон Маричка сколько лет своего ненаглядного от лавки тачкой возила, а ныне и сама — напьется и окна бьет…
— Уважаемые хлебодарки! Ваш дорогой земляк, талантливый писатель Ярослав Петруня написал пьесу "Земные радости" о прекрасном сегодняшнем селе и приехал пригласить вас на премьеру во Мринский областной театр! — Бермут подкатился к бурту, камера стихла, Ярослав бросил свеколину на кучу, расслабился, передохнул. — А меня зовут Иван Иванович Бермут. Но — не вермут!..
— Хи-хи-хи!
— Вермут — знаем, а про Бермута слуха не было.
— Мы вермута не пьем, чистенькую уважаем.
— Ну и пузень, как на последнем месяце.
— Ей-богу, тройню родит…
— А спроси-ка, спроси: как вы, дядечка, через свое пузо ширинку застегиваете?
— Тю, глупая, одни ширинки в голове!
— А тебе что, отширинилось?..
— Женщины, дорогие, про ширинки — потом, я еще у вас в Пакуле буду, кто пригласит в гости — не откажусь, все наедине расскажу, а пока что прошу внимания и вашей помощи. Станем полукругом и все смотрим на уважаемого земляка. Зафиксируем для истории, пока солнце не спряталось за тучу, волнующий момент единения хлеборобов и творца духовных ценностей, рожденного вашей благодатной землей…
Наконец фотоаппарат сделал свое дело. Солнце, будто только и ждало окончания исторических съемок, юркнуло за тучу. Бородач укладывал в кофры свою технику и готовился к отъезду. Женщины усаживались на перевернутые плетенки с ботвой. Ярослав обнял Бермута за широкие, массивные, как надгробная плита, плечи и очень тихо сказал:
— Иван Иванович, сейчас вы сядете в "рафик" и дадите мне отдохнуть от вас хотя бы пару часов. Обещаю, что за это короткое время я по вас очень соскучусь и ровно в семь буду в фойе театра, где меня встретят под вспышки блицев очаровательные артистки в украинских костюмах, с караваем на рушнике…
— Уважаемый!..
— Так нужно для дальнейшего развития родной словесности, о которой вы печетесь всю свою такую, к сожалению, долгую жизнь. Вы очень спешите в театр к своему другу-режиссеру. И к почитателям таланта Ярослава Петруни, которых надо подготовить к ответственным выступлениям на всенародном обсуждении сегодняшней премьеры. А сам Ярослав Петруня задержится у дорогих земляков на широких колхозных полях — таково официальное объяснение прискорбного факта, что вам придется пересесть из роскошной "Волги" в прозаический "рафик".
— Уважаемый, позвольте короткое заявление…
— Не позволю. На данном этапе спектакль веду я!
— В таком случае я снимаю с себя ответственность за ваш общественный авторитет!
— А вас уполномочивали нести ответственность? Да в вас вопиет элементарнейшая зависть…
Бермут сунул в рот сигару, словно положил под язык спасительную таблетку валидола, и молча двинул через поле к дороге. Проглотив его, "рафик" развернулся и запылил к Шептакам. И с каждым метром дороги, которую преодолевал "рафик", душа Ярослава оживала, освобождаясь от гнета Ивана Ивановича. Он больше не марионетка в пухлых, короткопалых руках Бермута. Он принадлежит сам себе. Роль писателя сыграна, можно стереть грим, расслабить мышцы, не изображая на челе высоких дум про народ, можно по-настоящему к нему приблизиться и подумать о нем. Не опуститься, а подняться к этим вот женщинам в фуфайках, которые из года в год, изо дня в день роются в земле, чтобы у него на столе в индийской сахарнице всегда был сахар. И хлеб в немецкой хлебнице. И что положено к хлебу — в японском холодильнике. Через несколько минут он уедет отсюда, на премьеру, потом — в Киев, из Киева, возможно, в Сингапур и на Цейлон, выходил, выклянчил — по кабинетам, обещали включить в группу, а женщины в дождь и в снег не покинут это поле, пока ни одного корня бурака не останется. Выразить им свою благодарность, уже без объектива и газеты; в нем — кровь народа, душа народа. Снова — патетика. А может, это привычка мыслить высокими понятиями. Высота духа. А что, если Бермут — у меня в душе? Стоп. Запретить. Без слов. Запретить слова. Омыться в народном целомудрии. Снова. Пусть Маргарита минуту подождет. Ярослав перевернул плетенку, постелил платочек — к вельвету все цепляется, отвернул полу плаща — кожа деформируется, присел возле колхозниц.
— Ну и как же, Ярослав, поживаешь? — спросила пожилая женщина, поблескивая металлическими зубами, теперь вспомнил — жила над оврагом с немым пастухом, больше ничего не помнилось.
— В работе, в хлопотах, — вздохнул.
— Квартиру дали?
— Дали.
— А сколько ж деток?
— Один, сын.
— Так, может, квартирка тесная, что больше не расстарался?
— Некогда воспитывать, жена — в театре, я за своими бумагами света не вижу.
— Конечно, теперь что в селе, что в городе работать надо. Но ведь добре, когда деток много. Ко мне вон как посъезжаются с внуками — что семечек в гарбузе. Сынок есть, надо бы еще и дочечку. Она б не мешала, и не заметили бы, как выросла. А денег всех все одно не заработаешь…
— А возле машины — никак жинка твоя ждет?
— Нет, это переводчица, из Москвы, — сказал первое, что пришло на ум. — Работаем вместе.
— А мы-то думали — жена, да гордитесь подойти.
— Я ж говорила, бабы, молода больно…
— А жена, што ж, не ревнует? С энтими, с переводчицами разъезжаете?
— Она у меня понимает специфику работы, — засмеялся Петруня, но смех получился деланным. — И доверяет мужу.
— Доверяй, да проверяй.
— Нету таких, чтоб не ревновали, ваша, видать, прикидывается.
— А вы б эту свою перекладачку[6] в лесок свозили — ох и грибов там теперечки!..
— Дак она ж в штанах — покуда тот гриб найдешь…
— Ох, они теперь все шустрые, напрактикованные.
— Ну, бабоньки, и разбалакались вы, дай вам бог здоровья. — Петруня поднялся. — Ехать надо. На часок всего вырвался. Себе не принадлежу.
Подъехала машина со свеклой. Из кабины вышел шофер, подал руку:
— Здорово, Ярослав. Едва признал. Что, думаю, тут за министр похаживает. Да и то, сколько годков не виделись!
— И впрямь много. — Петруня лихорадочно соображал: кто такой? Кажется, в пакульской школе учились вместе.
— Читал, читал, ты теперь по белу свету — как мы по пашне. А только скажу тебе честно, село свое зря обминаешь.
— Да некогда, поверь, в гору глянуть, — заспешил Петруня. — Работа, общественные поручения, семья, и поездки, поездки, хоть разорвись! Сколько лет мечтаю вот так приехать и осенью, хоть месячишко, пожить под стрехой…
— У нас теперь не больно под стрехой и поживешь, у твоей матери, да еще две-три хаты на все село, а то все — железо или шифер, понастроились, слава богу.
— Сколько раз писал мачехе: достань шифер, деньги вышлю.
— Рассказывала, писал, но только тебе легче расстараться насчет шиферу, ты ведь теперь к начальству ближе, попросил бы — сделали. А деньги — они теперь у всех есть, а шифера на всех не хватает, достают кто как может.
— Как-нибудь приеду — займусь. А сейчас в театре ждут, — вздохнул Ярослав. — Приезжайте на спектакль.
— Приедем, критику наведем, — пообещал шофер, садясь в кабину. — А только и ты села своего не забывай: пуповина твоя здесь закопана и соками этой земли ты напитан. Наших берез не забыл еще?
Только теперь узнал Ярослав в шофере сына пакульского лесника Сашка Бурсиму! Отец Ярослава тогда торговал в сельской лавке, где-то в конце сороковых еще морс продавали, напиток детства Ярослава; у соседей на свадьбе — бочка морсу, черпали медными, из снарядных гильз, кружками, а отец разводил морс в ведрах, красный порошок — колодезной водой, наливал бочонок с двумя затычками — и на подводу, еще пряники в фанерных ящиках и конфеты-подушечки, и ехали на болото, к косарям.
Отец в белой полотняной рубашке, с капельками пота на лысине, немногим старше годами, чем он, Ярослав, теперь, ощущение праздника на всю жизнь, ватага косарей — под лесом, шмелиные соты, косари угощали, шмели гнездились во мху. А на обратном пути заезжали на хутор, к леснику Бурсиме, с которым отец дружил, белая березовая роща у двора, пронизанная солнечными лучами. Отец с лесником выпивали по шкалику, и Ярославу всегда что-нибудь лакомое перепадало, чашка молочного киселя, или кусок запеченного сыра, или…
Нигде он так вкусно не ел, как в те годы у лесника, изголодавшийся, без матери, беспризорный. А лет семь тому Сашко написал ему в Киев, взял у мачехи адрес. Так и так, ты пишешь книги, а отец мой прослышал и хочет рассказать тебе свою жизнь, прошел он гражданскую, финскую и Отечественную войну, партизанил у Ковпака, и знает травы, какие от каких болезней, и про зверей лесных, и еще много всякой всячины, и песни старинные, и еще много чего знает, и не хочет все это забирать с собой, а просит, чтобы ты приехал и послушал — может, книжку какую напишешь, пусть люди читают, чтоб не забывалось. Ярослав и думал приехать, но все откладывал с осени на весну, с весны на осень, пока совсем не забылось, кажется, так и не ответил Сашку…
— Конечно же помню, такое не забывается, такое на всю жизнь! — Снова Бермутова патетика, но другие слова не приходили. — И об отце твоем помню, вот заканчиваю новую книгу и обязательно вырвусь, запишу…
— Уже не запишешь, умер отец… — Сашко включил мотор.