Только он чуется не со стороны Днепра, а как будто из соседнего подвала... Богдан приложил к внутренней стене ухо и замер. Явственно, чрез гранитные массы, долетали к нему человеческие стенания: какие то узники, конечно, собратья его, а быть может, даже и друзья, мучительно, невыносимо страдали, и как велики, как ужасны должны были быть их страдания, если они могли стоном поднять железные, закаленные груди! А может быть, это последняя борьба молодой задавленной жизни? Или пытка?.. "Быть может, Ахметку, моего верного джуру, моего любимого сына, терзают? А! – схватился за голову Богдан и рванул в бессильной злобе свою честную чуприну. – Слушать... и не смочь разбить эту стену, не смочь схватить за горло злодеев? Да есть ли большая пытка на свете?" Богдан сжал кулаки; ногти вошли ему в тело... выступила кровь... но он боли не слышит, он весь обратился в слух... Проходят минуты, часы – и ни стона, ни звука не повторяется: в непроглядном мраке стоит тишина смерти...
Наконец Богдана снова пробрал сырой холод и вызвал лихорадочную дрожь; он очнулся от оцепенения, сделав несколько энергических движений, решился снова для циркуляции крови пойти к двери.
– Да что же я за дурень у господа бога? Позабыл даже через эту напасть про казачью утеху, про свою люльку? Вот она, моя родная! – нашел он у пояса сбоку кисет и на коротеньком, изогнутом чубучке солидных размеров деревянную, отделанную в серебро с бляшками и висюльками трубку; набив ее махоркой и взяв в зубы, начал Богдан высекать из кремня кресалом огонь; снопами сыпались искры из под его рук и на миг освещали опухшее лицо, колеблющиеся усы и горящие злобой глаза. Наконец, трут загорелся, и через несколько мгновений казак с наслаждением уже втягивал струю крепкого дыма и выпускал его целые клубы носом и ртом, сплевывая по временам на сторону. Забытая было люлька доставила теперь казаку столько отрады, что на время курения предоставил он погани на растерзание свое тело, и только когда она уже ему допекла через меру, прикрикнул: – Ах вы, ненасытные твари, ляхи! Небось полюбилась казачья кровь? Только уж я теперь вам, собачьим сынам, приготовлю угощение, не тронете больше казачьего тела! – Богдан, добыв из чубука и из трубки табачной гари, вымазал ею себе шею, лицо и руки: средство оказалось радикальным, – ни одна тварь не преодолела махорки...
Выкурив еще одну трубку, Богдан почувствовал полное удовлетворение своих желаний, а вместе с тем и некоторую наркотизацию мозга; крепкая голова его, конечно, не закружилась, но ее повил какой то сладкий туман, разлившись по всему телу истомой. Богдана начала клонить дрема, но сердечная боль не давала ему настояще уснуть, и только иногда на мгновение облекались его думы в туманные образы.
"Как то несчастная семья моя живет теперь в хуторе? Ведь если и там воцарится такое бесправие, то грабителей и насильников можно ждать ежедневно... И кто теперь при разгроме казачьей силы удержит хищническую наглость врага? Конецпольский... Да защитит ли он? Ко мне то гетман благоволил, – я ему нужен... но ведь со мной могут здесь и прикончить? А без меня..." – вздохнул Богдан и посунулся в угол; там показалось уютнее, спокойнее. Что это? Больную его жену вытаскивают грубо из светлицы? Неподвижные ноги ее бессильно тянутся по земле... Бледное, желтое лицо искажено мукой отчаяния... глаза устремлены к образу... протянутые руки просят защиты... И никто, никто не спешит на помощь; окна побиты, ветер воет... Какой то труп путается под ногами, не дает двинуться... Кто это? Знакомые черты... только мрак какой налегает кругом... Как больно сжимается сердце!.. За дверью слышится крик... Вольную ли истязают или бьют беззащитных детей? Нет, это молодой звонкий голос; звуки его льются дивной мелодией, пронизывают насквозь сердце Богдана и удесятеряют его боль... Этот голос знаком ему, знаком!.. Богдан вспоминает и не может вспомнить, где он слышал его и когда?.. Но вот черная стена тюрьмы светлеет, становится прозрачной... Голос раздается все ближе... И вдруг перед Богданом выступил из черной стены в сиянии голубых лучей чудный женский образ невиданной красоты! Богдан приподнялся и замер от волнения, – он узнал его: это был снова тот образ, что явился ему во сне в снежной степи. Вот он протягивает к нему руки, он улыбается ему своими синими влажными глазами...
– Ангел небесный или сатанинское виденье! – вскрикнул Богдан вне себя. – Все равно, кто бы ни посылал тебя, – отвечай, что возвещаешь ты мне?! Спасение или смерть?
Но виденье загадочно улыбается, манит его нежной рукой и исчезает в голубом сиянии.
– Стой! Не уходи! Ответь! – вскрикнул Богдан, срываясь с места, и чуть не полетел вниз головой по ступеням.
Минутное забвение сном прошло, оставив по себе только нестерпимо едкое чувство...
Сидит опять Богдан и смотрит угрюмо в слепые глаза этой ночи. "Снова сон, тот же ужасный сон, – плывут в его голове мрачные мысли... – Что он вещует? Старые люди говорят, что господь открывает во снах свою волю? Да, это верно... Вот уже часть этого страшного сна и сбылась: он попал в тюрьму. Кто знает, быть может, и другие, кроме Пешты и Бурлия, ведали про его участие в восстании Гуни и донесли об этом коменданту... Так, так... иначе и не может быть! Разве посмел бы без такого тяжкого обвинения арестовать его так дерзко Гродзицкий и бросить в этот ужасный мешок? Быть может, не сегодня завтра придется ему, Богдану, явиться на суд, а затем достаться в руки ката (палача)?" – И перед Богданом снова встала ужасная картина зловещего сна, и у него пробежала по спине неприятная дрожь...
"А что то делается там, в Суботове? – и снова его мысли обратились к беззащитной семье. – Верно, паны уже и расправились со всеми! Что церемониться с бунтарем?! А товарищи, а люд?! Эх, кабы воля! Быть может, еще возможно б было спасти что нибудь?! А он здесь сидит, прикованный, без воли, без надежды... И кто знает, не бросили ль его сюда на всю жизнь?! Нет, нет! – поднял голову Богдан. – Довольно! Кто выдержит дольше такую муку?! Лучше уж сразу погибнуть или прорваться на волю, на свет! – Лихорадочные мысли закружились в его голове: – Нечего ждать правосудия и спасения... Он осужден... Это очевидно... Что же томиться здесь?.. Разбить эту дверь, выкрасться ночью... перерезать стражу... и перебраться вплавь на тот берег Днепра..." – Богдан рванулся с места и снова упал на каменную ступень...
– Да где же моя сила казачья? Ужели и силу мою арестовали, как волю? – вскрикивает он с ужасом; но силы прежней уж нет... Пробует казак встать и не может: словно свинцом налиты его члены... голова даже как будто не держится, а падает все на грудь... или навалились на нее всею тяжестью думы?.. Э, нет! Расправься, казак, обопрись о камень ногой, понажми богатырским плечом в железную дверь, – авось подастся, и через нее ты уйдешь с своею вольною волюшкой и понесешься по быстрым водам старого деда Днепра к орлиному гнезду твоих удалых и бесстрашных друзей.
Богдан вскочил и почувствовал страшный прилив сил... и – о чудо! – не устояла железная дверь под его натиском, – погнулась и растворилась немного... только железные болты пока еще удерживают, но он их вырвет из каменных гнезд... В образовавшуюся в дверях щель врываются лучи радужного света, они несут с собой и аромат, и тепло, и какую то трепещущую, юную радость... а там, в ореоле этого блеска, стоит и светится чудный образ ее: она снова улыбается, протягивает к нему руки... Богдан собирает всю силу, напрягает ее – и болт, вылетевши, звенит.
Богдан проснулся... Да, это было только видение; но вот действительно таки звякнуло железо, упал с лязгом болт, отворилась тяжелая дверь, и на пороге явилась в мутном свете бледного дня сутуловатая фигура с ключами. Богдан окликнул ее; но сторож не удостоил узника ни единым словом и, молча поставив на пороге кувшин с водой и краюху черного хлеба, запер железную дверь. Несколько мгновений еще слышались его удаляющиеся шаги, а потом снова улеглось мертвое, давящее душу молчание... Потянулась опять мучительная ночь, наступил снова день, подобный ночи, – однообразный, безразличный и бесконечно томительный... И начало исчезать даже время в этой мрачной могиле.
Когда Ясинский передал Гродзицкому, что Хмельницкий изменник, что он участвовал даже в битвах повстанцев против правительства, то Гродзицкий страшно обрадовался возможности отомстить дерзкому казаку, осмелившемуся так выразиться надменно о Кодаке, его крепости; теперь он имел предлог схватить казака и потешить на нем свою волю. Сгоряча он и распорядился кинуть Богдана в самый худший мешок, где узник, несмотря на свое атлетическое сложение, не мог выдержать больше месяца... Но по мере охлаждения горячности подкрадывалась к коменданту и робость: не оболгал ли просто Богдана Ясинский, так как последний не давал ему в руки никаких доказательств. А Хмельницкий был не простой казак, с которым бы можно было без всяких оснований распорядиться: и коронный гетман, и канцлер, и сам король его знали, да к тому же занимал он и пост войскового писаря, т. е. принадлежал к старшине генеральной. Ясинский же упирался только на то, что слыхал об измене от пленных князя Вишневецкого; но пленные были все казнены, а когда комендант заявил, что и у него в подвалах сидит несколько захваченных беглецов из под Старицы, то Ясинский взялся допросить их, и вот, несмотря на его усердие, ни одного не оказалось между ними доносчика: ни пытка, ни подкуп, ни обещание свободы пока не действовали; это озлобляло еще больше Ясинского, а Гродзицкого приводило в смущение, – теперь ведь неудобно было и выпустить Хмельницкого, – ведь с ним не потягаешься потом на свободе, голова то у него, черт бы ее взял, здоровая, да и фигура заметная... Уже он как оплетет, так не выкрутишься! Досадовал на себя за свою опрометчивую поспешность Гродзицкий, а еще более досадовал на Ясинского и ломал голову, как бы выпутаться из этого неприятного положения. Ясинский все еще не терял надежды, что добудет свидетеля, а в крайнем случае, советовал допросить подобающим образом и Богдана, записать по собственному желанию его показания и казнить.
– Что пан мне толкует? – раздражался Гродзицкий.