Жена Молявки, чувствуя превосходство и своего отца и свое собственное по отцу пред таким мужем, который остается без власти над другими, без богатства, без значения, стала обращаться с мужем заносчиво и высокомерно. Все терпел Молявка, потому что, бывало, как только поднимет он голос против сварливой жены, так за нее начинают вступаться тесть и теща, задевают его колкими замечаниями, напоминают, что он у них на хлебах живет и сам собственных средств не имеет, выражают вдобавок обидное сожаление, что ошиблись они, отдавши дочь за такого человека.
— Не живем ми тут, а мучимся,— говорил подчас матери Молявка-Моногопеняжный.
XIV
Челобитная черниговцев, всякого чина и звания людей, на воеводу Чоглокова была Борковским отправлена к гетману, а гетман без замедления препроводил ее в Малороссийский приказ. В то время Самойлович был в большой силе и в доверии у московского правительства, и царь Федор Алексеевич весь Малороссийский край держал, как говорилось тогда, в большом возлюблении. Чоглоков был неугоден малороссиянам, и на этом одном основании велено было его удалить с воеводства, не разбирая справедливости возникших против него Жалоб. В конце марта приехал Чоглоков в Москву,— у него там на Арбате был собственный двор. Тотчас же принужден был Чоглоков в Малороссийском приказе давать поминки и спустить большую половину того, что успел награбить в Чернигове. Так обыкновенно делалось тогда с царскими воеводами: их высылали "в городи" на воеводство, они там обирали жителей, а, по возвращении в Москву, их самих обирали в приказах. Чоглоков не мог тогда предвидеть, что одним этим он не отделается, и послал в свою Пахровскую вотчину приказание привезти красавицу Анну Черниговку с ее мужем Ваською Чесноковым.
Все было исполнено по его боярскому приказанию. Приехали из вотчины в Москву Васька и Макарка. Привезли они с собою и Ганну Кусивну.
Тогда в доме Тимофея Васильевича Чоглокова происходила вот какая сцена.
В своем боярском кресле сидел, развалясь, Тимофей Васильевич. Перед ним стоял Васька Чесноков. Тимофей Васильевич говорил ему:
— Так-то, любезнейший ты мой Васютка. Ты будешь приводить ко мне свою жену на ночь, как только я потребую, а я тебе о том буду давать приказ заранее. Жить вы будете у меня в особой надворной избе и всякую харчь получать от моего стола, одевать я вас буду паче других слуг моих и жаловать вас буду, оттого что я вас не за чужих, а за своих почитаю. Поживете годика три-четыре, я вас на волю отпущу с немалым награждением. Только чтоб этого, что между нами творится, никто не знал, только бы вы двое да я про то ведали, а другие все чтоб и не догадывались.
— Уж в этом положись на меня, государь! — отвечал Васька.— У меня все равно, что в могилу закопано. Никто не узнает. Я твоею милостью по горло доволен и по смерть свою не забуду того, что твоя государская милость мне делаешь. Уж поверь, государь, будет по твоему скусу твоей милости бабенка, а я за чистотою смотреть буду и чтоб не гуляла.
— Я на тебя, Васютка, надеюсь, как на каменную гору,— сказал Чоглоков.— Ну, а как везли ее, не порывалась она стречка дать?
— Она,— сказал Васька,— може, и убегла бы, да перво, что дороги не знала в чужой земле, а тут мы за нею глядели в четыре глаза. Только уж как привезли в вотчину да повели под венец, так больно артачилась. Только отец Харитоний на то не посмотрел: она кричит благим матом — "не хочу!",— а он "Исаия ликуй!" поет. Молодец поп! Ей-Богу, молодец! Потом уже тихо и смирно велась, боялась, чтоб ее не били; говорила только нам: "Делайте со мною, что хотите. Я ваша,— говорит,— невольница; я все равно что у татар в полону!" И работает, бывало, все, что ей прикажут. Только все скучна была да плакала почасту: бывало, как только сама одна останется, так и ревет.
— Ну что, бабьи слезы — вода,— проговорил Чоглоков.— Обживется — слюбится. И здесь, в Москве, смотри за нею, Васютка, чтоб не убегла. Пока еще она тут никого не знает? Держи ее, Васютка, так, чтоб, окромя наших людей, во дворе никто ее не знал.
— Опасно,— заметил Васька,— пока не обвыкнет, чтоб не вздумала заорать: "Я чужая жена, меня обвенчали с другим насильно!" А тут какой-нибудь лиходей подслушает и донесет. Мне за то как бы в ответе не быть перед твоею государскою милостию.
— Покрепче держи, позорче гляди — и не будешь передо мною в ответе,— сказал Чоглоков.
— Буду смотреть за нею строго, по твоему боярскому приказу,— сказал, поклонившись, Васька.
— Сегодня вечером приведи ко мне Анну! — сказал Чоглоков.
— Слушаю, государь,— сказал, поклонившись, Васька.
В людской избе собралась дворня ужинать. Ваське и Анне хоть назначил господин особый покой, и харч от своего стола, но был еще первый только день их приезда в Москву, и они до следующего утра расположились в общей избе. Ганна, одетая в цветной летник с кикою на голове, была похожа на чистую великороссиянку и молча сидела на лавке. Холопи и холопки поглядывали на нее с любопытством и делали друг с другом шепотом на ее счет замечания, а иные обращались с речью к ней самой, но она отделывалась короткими фразами, которые смысла другие понять не могли и все-таки не удерживались от смеха над малороссийским акцентом Ганны.
Сели ужинать. Ганна, по приказанию Васьки, села и взяла в руки ложку.
— Ну что, хохлачка? — сказал кто-то.— Скучно тебе небось без ваших вареничков? А?
Ганна принужденно осклабилась.
— Иди к своему гетману, вареничков у него попроси,— сказал другой.— Вон вашего гетмана привезли, говорят, и держат, как собаку, на цепи.
— Его поместили, говорят, на Греческом дворе,— заметил кто-то.
— На время. Построят особую избу для него,— заметил другой.
— А в Сибирь разве не пошлют его? — спросил кто-то.
— В Сибирь не зашлют,— объяснил другой,— он ведь не нашего царя был холоп, а польский или турецкий — черт его знает чей, только не нашенский; он сдался нашему царю в полой.
— Так, так,— заметили другие.— Ну, значит, он не сотру бил против нашего царя, так его в Сибирь не за что посылать, значит, его в Москве держать станут!
— Так коли он нашему царю сам сдался, зачем его не остановили там, где взяли? — кто-то спросил.
— А, видно, не годится! — ответил другой.
— Его там в своей стороне где-то поместили сперва, да проведали, что дуровать собирается, оттого сюда привезли,— сказал Васька.
Ганна не проронила ни одного слова, все слышала, все твердо запечатлела в своей памяти, но спросить ни о чем не смела.
— А как он прозывается? — спросил кто-то.
— Петра Дорошонок! — сказал Васька, живший недавно в Чернигове и наслышавшийся там об этом имени.
И Ганна вспомнила, что с детских, лет ее в кругу ее семейных и знакомых часто повторялось это имя; знала она, что и муж ее Молявка-Многопеняжный с казаками пошел в поход против этого Дорошенка.
Разговоры у холопей перешли на другие предметы. Ганна не вмешивалась и погрузилась в свою обычную задумчивость.
После ужина Васька вывел ее в сени и сказал:
— Анна! Боярин зовет тебя к себе на ночь!
Ганна ничего не ответила.
— Что, рада? — спросил Васька.
— Овсі не рада,— сказала Ганна.— Тільки те мені чудно: ставишся ти моїм чоловіком, а мене до іншого ведеш. Хіба така у вас віра?
— Такая, коли хочешь знать, у нас вера,— отвечал Васька,— чтоб слушаться господ своих и делать, что господа приказывают.
Ганна молча пошла вслед за Ваською.
— Здравствуй, девка,— сказал Чоглоков, оставшись с Ганною наедине,— здравствуй, красная! Видишь, опять ты со мною, душенька. Не бойся, я не лютый зверь, не задеру!
Ганна не показывала ни тени сопротивления, была послушна во всем, не начинала никакой речи и отвечала только, либо: "Не знаю", либо: "Як велиш".
Утром, когда еще Тимофей Васильевич на солнечном восходе спал как убитый, Ганна вышла от него, не пошла в людскую, а направилась к воротам двора, выходившим на улицу. День был весенний, ясный. Москва уже была на ногах; народ сновал из улицы в улицу. Земля кое-где была еще грязна, но уже во многих местах просыхала. Ганна не знала, куда ей повернуться: она не бывала еще ни на одной московской улице, привезенная только вчера прямо в боярский двор Чоглокова. Наудачу пошла она влево, уперлась во двор, повернула еще налево, потом направо, шла, сама не зная, куда зайдет, и беспрестанно оглядывалась, не преследуют ли ее, не смея спросить никого из встречающихся. Улица, по которой она шла, раздваивалась, и Ганна решилась наконец спросить у встречной женщины, куда пройти на Греческий двор.
— Ах, родимая! Слышу по твоей речи, что ты не здешняя,— сказала ей женщина.— Первый раз, видно, в Москве?
— Первый раз,— отвечала Ганна.
— Трудно, родимая, ух, как трудно бывает здесь тому, кто первый раз в Москве, пока не привыкнет. Тебе на Греческий двор-то? Иди влево отсюда, а там, произошедши два переулка вправо, не иди туда, а будет третий вправо же, так ты туда иди, и все прямо, прямо, увидишь вдалеке колокольню большущую — Иван Великий прозывается, так ты все иди и на нее смотри, и дойдешь до стены белокаменной, и повернешь влево, и там спросишь Греческий двор, тебе люди покажут!
— Спасибі, тітусю! — сказала Ганна и пошла по указанному пути, устремляя постоянно глаза на золоченую главу Ивана Великого, блиставшую под лучами весеннего утреннего солнца. Но в сети запутанных московских улиц она опять сбилась с пути и стала спрашивать о Греческом дворе у встретившихся ей мужиков. Эти мужики не оказались предупредительны и любезны, как прежняя женщина, направлявшая Ганну к Греческому двору. Эти мужики, услышавши малороссийскую речь, стали поднимать Ганну на смех и передразнивать.
— Да ты, видно, украинская ворона залетела в Москву! А какая, черт ее не взял, красивая! Ходи с нами, добрыми молодцами, во царев кабак! Мы тебя угостим!
— Не хочу! — отвечала Ганна.— Я не піду з вами!
Но один мужик схватил ее за стан.
— Геть! — закричала Ганна.— Кажу, не піду я з вами. Пустіть!
— Пустіть! — передразнивали ее мужики, но Ганна вырвалась от них.
Она пошла скорыми шагами далее и боялась уже спрашивать дороги: научил ее первый опыт, что в Москве молодой красивенькой женщине было небезопасно расспрашивать дорогу у мужчин. Прошедши наудачу несколько улиц, она решилась, наконец, спросить у какой-то старухи, где Греческий двор.