Только молодого региментаря да ротмистра не было среди них.
Сапега, занявший теперь председательское место, обратился к Чарноте важно и сурово, словно он говорил с присланным просить пощады послом:
– Если вы поклянетесь на евангелии, что исполните свое обещание и не представите никаких препятствий нашему движению, то мы согласимся на ваши условия.
По лицу Чарноты пробежала насмешливая улыбка.
– Добро, – произнес он, подчеркивая слова, – поклясться мы можем, только наш ясновельможный гетман требует, чтобы армата и знамена были отвезены в наш лагерь сейчас же, иначе...
– Идите, – прервал его коротко Сапега, – приготовьте все для присяги на поле. Требуемое вам вывезут сейчас.
Чарнота поклонился и вышел.
Через полчаса посреди поля возвышался уже небольшой, наскоро устроенный аналой, покрытый красною китайкой. На нем лежали крест и евангелие; старенький священник, взятый с собою из Запорожья, стоял подле. Рядом с ним помещались Хмельницкий, Чарнота, Кречовский и Нос, а за ними уже стояла полукругом козацкая почетная свита. Над обоими лагерями развевались белые флаги; толпы народа стояли на валах. Между козаками слышались веселые замечания, шутки, остроты, но на польских валах царило гробовое молчание.
Бледные, изможденные жолнеры стояли и сидели беспорядочными, сбившимися группами. Иные полулежали, опираясь на своих более сильных товарищей; раненые, вытащенные на вал, с усилием приподымались на руках, стараясь рассмотреть середину поля.
Ни слова, ни крика, ни стона не слышалось из этих куч живых мертвецов, но все их лица, землистые, изнуренные, с каким то остановившимся в глазах ужасом обращались в ту сторону поля, где стояли козаки.
В стороне от всех ротмистр поддерживал едва стоявшего на ногах молодого полководца героя.
Время близилось к вечеру. От козацкого лагеря дул легкий ветерок. Разорвавшиеся во многих местах облака быстро уходили на север, очищая голубое, словно омытое небо. Выглянуло солнце; повеяло теплом. На западе горизонта протянулись нежные розовые полосы.
Вот разомкнулись ворота в польском обозе, и тихим шагом выехали Шемберг и Сапега в сопровождении свиты жолнёров.
Лошади выступали медленно, как за погребальною колесницей; всадники сидели молча, опустив головы на грудь; длинные, седоватые усы Сапеги поникли на расшитом золотом жупане.
Вот всадники подъехали к аналою и остановились. Священник раскрыл евангелие и обе стороны обнажили головы, а козаки подняли кверху по два пальца. Слов их не было слышно, но можно было догадаться по их поднятым к небу глазам, что они повторяли за священником какие то слова.
Но вот клятва окончилась. Шемберг и Сапега повернулись к польским окопам и отдали короткий приказ. Снова разомкнулись ворота лагеря, и потянулось длинное и печальное шествие.
Среди поляков пробежал какой то необъяснимый шелест: не то стон, не то вздох, не то оборвавшееся слово. Раненые потянулись к краю вала, подымаясь на руках, цепляясь за здоровых и стараясь разглядеть эту длинную черную полосу.
Впереди ехали польские пушки. Они двигались медленно, с трудом. Их повернутые к польскому лагерю, наклоненные низко дула при каждом толчке словно припадали от необоримой тяжести к земле.
– Одна, другая, третья, пятая, десятая...
Болезненный стон вырвался из груди гетмана... Ротмистр вздохнул и поник головой.
Но вот последняя пушка выехала из окопов, и вслед за нею двинулись по три в ряд всадники со знаменами в руках. То там, то сям послышались сдержанные всхлипывания.
Ветер подхватил и развернул полотна этих славных знамен. Пробитые пулями, закопченные дымом, они жалобно забились в воздухе и с громким шелестом потянулись к польскому обозу, словно простирая к войсковым товарищам и хорунжим бессильные руки.
– Знамена! Знамена! Знамена! – вскрикнул с безумным отчаянием молодой гетман. – Туда... за ними... лучше полечь!.. –рванулся он стремительно вперед.
– На бога! – едва удержал его ротмистр. – Такая душа дороже знамени; она нужна отчизне.
Тем временем, пока пушки и знамена ввозили в козацкий лагерь, Богдан отдавал в своей палатке последние приказания Кривоносу. Молча слушал его Кривонос с мрачным и злобным лицом.
– Ляхи на рассвете начнут сниматься с лагеря, – говорил Богдан коротко, шагая по палатке, – ты, Максиме, возьми с собой два три куреня, вовгуринцев и сулимовцев, что ли, и пойди вслед за ними, чтобы, знаешь, не устроили нам какой беды. Проведешь их так хоть за Княжьи Байраки {343}, а потом и назад, только смотри, чтоб не шалили хлопцы. Разумеешь слова мои? – остановился он перед Кривоносом, бросая выразительный взгляд на его свирепое лицо, но в глазах Кривоноса было темно и мрачно.
Смутная тревога шевельнулась в душе Богдана.
– Слушай, Максиме, – заговорил он еще настойчивее, не спуская с Кривоноса своего пристального взгляда, – тебе я поручаю эту справу, потому что ты лучше всех знаешь дорогу и, в случае чего, сумеешь постоять за себя. Но помни, Максиме, чтобы все было так, как я сказал. За малейшую провинность ты мне ответишь. Помни, – окончил он сурово и строго, – что наше слово – закон.
– За всех не могу я ручаться, – поклонился Кривонос и вышел из палатки.
Богдан хотел было вернуть его и дать новые распоряжения, но в это же самое время ко входу ее подскакал во весь опор Тугай бей, окруженный свитой татар.
Лицо его было свирепо, побелевшие губы вздрагивали от бешенства. С лошади его падали куски пены; видно было, что мурза мчался сломя голову. Окружавшие его татары разделяли настроение своего господина.
Из их яростных гортанных криков и угрожающих жестов Кривонос понял, что Тугай крайне возмущен договором Богдана с ляхами, а потому и остановился у входа подождать, чем окончится этот разговор.
– Шайтан! – набросился на него Тугай задыхающимся от ярости голосом. – Где гетман твой?
Лицо Кривоноса искривила злорадная улыбка.
– А вот, – ответил он злобно, – готовит похвальное слово ляхам.
Но Тугай уже не дослушал его слов. Соскочивши с коня, он бросился, как тигр, очутился в один прыжок подле Богдана и зарычал бешено, сжимая рукою эфес своей кривой сабли:
– Изменник, предатель, клятвопреступник! Где твое слово? Где добыча, где ясыр?
Ужасная догадка, как молния, полоснула вдруг по Богдану; но, скрывая свое волнение, он постарался еще обратиться к Тугай бею недоумевающим голосом:
– Не понимаю, что могло разгневать великого и мудрого повелителя степей? О каком ясыре говорит он? Ясыр впереди...
– А, впереди! – заревел еще бешенее Тугай бей. – Мне впереди, а тебе теперь? Так даром, думаешь ты, полегли на поле тела правоверных, только для того, чтобы дать тебе победу? Только для твоих выгод вступили мы с тобою в союз, а? Ты клялся, что дашь богатый ясыр, а теперь взял себе все пушки, мушкеты и отпускаешь со всем обозом ляхов? Мой обоз! Мои ляхи! Ты выпустил, изменник, мою добычу, так за это и я изменяю тебе и перейду сейчас на сторону ляхов.
Богдан отступил. Лицо его стало смертельно бледно. Это он выпустил из виду. В одну минуту тысяча самых ужасных мыслей пронеслась бурей в его голове.
"Здесь – слово... присяга... уверенность безоружных в безопасности... там – судьба целой родины... всего народа и сотен будущих лет! – Холодные капли пота выступили на лбу Богдана. – Выбора нет! Свирепый Тугай бей исполнит свое обещание; что ему козаки, ляхи, христиане? Он знает только свой ясыр. Не получит его – и перейдет на сторону ляхов, и тогда погибнет все дело, и эти тысячи обнадеженных людей, бросившихся, очертя голову, в восстание, погибнут из за одной его гордыни, – и тысячи новых жертв, новых мук. Нет, нет! – перебил сам себя Богдан, стискивая до боли свои пальцы. – Все, что угодно, только не это! Пусть на мне грех... Бог видит..."
– Несправедливый гнев отуманил голову моего союзника и брата, – произнес он вслух со спокойною улыбкой, – а потому он и решается грозить мне разрывом, тогда как должен был бы благодарить меня до скончания своих дней.
Тугай бей недоверчиво взглянул на Богдана своими косыми глазами, еще не понимая его слов.
– Великий повелитель – не подчиненный мой, а равный союзник, – продолжал Богдан, – а потому ляхи должны были заключить с ним такой же договор, как и со мной.
Лицо Тугая начало проясняться.
– Мы поклялись им на евангелии, но мы клялись только за себя. Если же ляхи не вспомнили в своем договоре про Тугай бея, то пусть пеняют сами на себя.
Зверская, алчная улыбка искривила лицо Тугай бея.
– Где пушки гяуров?
– Они все здесь в нашем лагере.
– Когда выступают поляки?
– На рассвете. Кривонос провожает их.
– Барабар! – вскрикнул шумно Тугай, стискивая в своей мохнатой руке руку Богдана. – Брат души моей может рассчитывать теперь на дружбу правоверных до скончания веков!
LXVII
Утро настало яркое, сверкающее, теплое...
Медленным шагом двигалось польское войско по направлению к Чигирину. Несмотря на возможное облегчение обоза и на постоянную боязнь появления Тугай бея, измученные лошади и люди не могли ускорить свой ход.
Теперь уже молодому гетману не нужно было понуждать панов к скорейшему передвижению: оставив свои громоздкие кареты, они сами ехали верхом впереди своих отрядов, торопя беспрестанно жолнеров, но от этого не увеличивалась быстрота движения. Раненых и больных везли в простых телегах. В такой же телеге, только намощенной перинами и коврами, ехал молодой гетман.
Бледный, недвижимый, с перевязанною головой, лежал он плашмя на возу, устремив глаза в голубое небо. Рядом с гетманом лежало и свернутое гетманское знамя, единственное знамя, оставшееся при польских войсках.
В один день все оживилось и просветлело в природе, словно и не было темных туч и осенних теней.
Яркое солнце огревало своими жаркими лучами всю землю и приятно ласкало тела этих измученных людей. Над головой Потоцкого то и дело проносились шумные стаи вспугнутых птиц. Белые легкие облачка проплывали и таяли в голубой синеве неба. Направо и налево тянулись опять те же веселые байраки и луга, по которым так недавно еще шествовало блестящее, полное надежд панское войско.
Но ничего этого не замечал молодой гетман.
Тусклый взгляд его голубых глаз тонул как бы равнодушно в прозрачной синеве. Можно было бы подумать, что он спит или дремлет, а между тем в его юной голове подымались и падали тысячи самых мучительных вопросов и сомнений.
Со вчерашнего военного совета в душе его произошел страшный переворот.
Несмотря на все рассудительные и пышные речи панов, ему было ясно, что ими руководила не прославленная любовь к отчизне, а жалкий страх за самих себя.
"Позор они могли легко принять во имя отчизны, но смерть во имя ее оказалась для них слишком тяжела...