к меньшей братии... Она за это воздаст нам сторицею. Теперь открывается, вельможное панство, новая Америка... В недрах этих земель, не ведавших железа, кроются неисчерпаемые животворные силы... И если эти пространства заселятся нашим трудолюбивым народом, то широкими реками потечет к нам млеко и мед.
– Вельможный пан прав – эта мысль должна руководить всеми нами! – дружно заговорило шляхетство, затронутое в своих интересах.
– Оно озабочивает меня, – заметил Конецпольский, – а равно и Корону.
– Разумеется, теперь нужно вельможной шляхте захватывать пустоши, – отозвался Чарнецкий, – и заселять их хлопами.
– Пся крев! – вскрикнул снова Ярема, теряя самообладание. – Расплаживать этих схизматов{88}?
– О, sancta veritas!{89} – всплеснул патер руками, сложив их молитвенно. – Неверные схизматы не могут быть ни гражданами, ни охранителями Речи Посполитой, матери верных святейшему престолу сынов, носительницы благодатного святого католицизма, – не могут, ибо они в глубине души, пока не примут латинства, враги ей и могут продать ее всякому с радостью.
– Еще бы! – отодвинулся с шумом от стола Ярема.
– Велебный отче! – обратился Кисель к патеру, взволнованный и оскорбленный. – Называя всех схизматов неверными сынами отечества, вы оскорбляете большую половину его подданных и оскорбляете невинно! – возвысил он голос. – Во мне горит и чувство личной обиды, и чувство любви к великому отечеству, которое вы желаете разодрать на два стана. Я ручаюсь седою головой, что вражды этой между народами нет, а создают и разжигают ее служители алтаря кроткого и милосердного бога.
Послышались глухие, враждебные возгласы: "Ого, схизмат!"
– Да, я схизмат, я греческого благочестия сын, – окинул смело глазами всех черниговский подкоморий, – и не изменю, как другие, вере моих предков.
При этом слове, как ужаленный, вскинулся князь Ярема, ухватившись за эфес сабли.
– Не изменю! – почти вскрикнул Кисель. – Но я люблю искренно нашу общую мать Речь Посполитую, люблю, может быть, больше, чем вы! Да, я ей желаю мира, спокойствия, процветания, блага. Как солнце одно для земли, так и бог един для вселенной; как солнце одинаково светит для добрых и злых и всех согревает, так и творец небесный есть источник лишь милосердия и любви. Как же мы можем призывать всесвятое имя его на вражду и на брань против братьев?
– Ради спасения заблудших овец, – смиренно возразил патер, – и ради снискания им царствия небесного...
– Не заботьтесь, велебный отче, о чужих душах: пусть каждая сама о себе печется!
– О, слепое упорство! – воздел высоко патер руки и опустил на грудь отяжелевшую от вина голову.
– Панове! – воскликнул взволнованным голосом Кисель. – Святейшие иерархи молятся о братском примирении христиан, а мы насилием сеем, на радость сатане, злобу. Из великой мысли братского единения церквей создаем варварскую, ненавистную тиранию.
– Огнем и мечем! – схватился с места, ударив о пол саблей, Ярема; удар был так бешен, что ближайший кувшин с малагой упал, разлив по скатерти драгоценную влагу. – Довольно я здесь наслушался кощунств над моей святой верой и обид величию моей отчизны!
Сдержанная злоба теперь вырвалась из удил и с пеной и свистом вылетала сквозь посиневшие губы; по лицу у Яремы бегали молнии, глаза сверкали фанатическим огнем, рука была готова обнажить меч. Все непроизвольно отшатнулись от стола; некоторые ухватились за сабли, и только головы немногих лежали уже бесчувственно на столе.
– Конечно, Панове, вам дороже всего своя шкура, – побагровел Вишневецкий, причем пятна на его лице сделались синими, – оттого вы и слушаете искушения, а я вот клянусь, – поднял он правую руку, – или все церкви в своих маетностях обращу в костелы, или пройдусь огнем и мечем по схизматам, приглашу вместо них на свои земли поляков, немцев, жидов; но ни один схизматский колокол не зазвонит в моих владениях!
– И за сей подвиг отпустит святейший отец все грехи твои, княже, – провозгласил с умилением патер, поднявши очи горе.
А князь порывисто продолжал. В религиозном экстазе его стальной голос смягчился, и в сухих глазах заблестела влага.
– Теперь, сломивши врага, позаботимся сначала, Панове, не о своей утробе, а о благе великой нашей католической церкви, которая одна только может сплотить нашу отчизну. Отбросим же личные выгоды и соблазны, а употребим все наши усилия для расчищения путей в дебрях схизмы, чтобы могли по ним проникнуть из Рима лучи и озарить светом заблудших; тогда только водворится золотой мир, тогда только отдохнет наша отчизна.
– Благословенно чрево, родившее тебя, княже, – сказал с пафосом патер, воздев набожно руки. – Сам святейший отец преклонился бы перед священным огнем, пылающим в твоем доблестном сердце. Да будет оно благословенно вовеки! – возложил он руки на склоненную голову Вишневецкого.
– Клянусь! – произнес тот дрогнувшим голосом, обнажив драгоценную саблю. – Это сердце и меч принадлежат лишь моей вере и отчизне, которую с ней я сливаю, и я не остановлюсь ни перед чем для торжества их славы.
– Amen! – заключил торжественно патер.
Настало тяжелое молчание. Все были подавлены грозною минутой и не заметили, как тревожно из комнаты вышел дворецкий.
Иеремия тяжело опустился на стул и, склонив голову на руку, устремил куда то пронзительный взгляд. По лицу его пробегали судороги: он страдал, видимо, от пожиравшего его внутреннего огня.
Длилась минута тяжелого молчания. Дикий, мрачный, но искренний фанатизм князя упал на всех неотразимою, подавляющею тяжестью и разбил игривое настроение; не разделявшие такой демонской злобы во имя Христа были огорчены этою выходкой, а разделявшие находили ее во всяком случае неуместной и расстраивающей общее веселье... Все чувствовали себя как то неловко и желали отделаться от гнетущего замешательства...
Вошел дворецкий и доложил, что какая то панна настоятельно желает видеть ясновельможного гетмана.
– Меня? – очнулся и удивился гетман. – Панна?
– Это любопытный сюрприз, – улыбнулся князь Любомирский.
Послышался сдержанный смех. Все лица сразу оживились, обрадовавшись случаю, могущему восстановить утраченное расположение духа, и случаю при том весьма пикантному.
– Да ты сказал ли этой панне, что я теперь занят и никого по делам не принимаю? У меня такие дорогие гости, – искусственно раздражался Конецпольский, желая подчеркнуть особое свое уважение к сотрапезникам.
– Сказывал, ваша гетманская милость; но панна просто гвалтом желает явиться к его мосци.
Что такое? – растерялся даже Конецпольский.
– Не смущайтесь, ваша мосць, пане Краковский. Мы не помешаем... Ведь правда, ясное панство, – подмигнул ехидно всем Любомирский, – мы можем на некоторое время отпустить пана гетмана в отдельный покой, для приятных дел службы. Обязанность, видимо, неотложная! Ну, а мы здесь, Панове, совершим возлияние богине Киприде 64, да ниспошлет она и кудрям сребристым...
– Долгие годы сладостной жизни! – подхватило большинство развеселившихся вновь собутыльников.
– Благодарю, пышные гости, – улыбнулся Конецпольский таинственно и самодовольно, покрасневши даже кстати, как ему показалось. – Но здесь я предвижу, так сказать, не шалость проказника божка, да... а нечто другое, и в доказательство я приму при вас эту панну... Введи просительницу сюда, – отдал он приказание дворецкому.
– Браво, браво! – встрепенулись многие и начали молодцевато приводить в порядок костюм, оружие, волосы, усы.
– Это десерт нам, панове, – потер себе хищно руки Корецкий.
– Благовестница – блондинка, непременно блондинка, – заметил, поправляя костюм, весь залитый в бархат и золото, ротмистр, – с небесного цвета глазами и ангельским взором, – divina, caelesta{90}.
– Слово гонору, – возразил, подкручивая усики, бледный шляхтич с заспанным лицом, – шатенка, мягкая, сочная, как груша глыва.
– Нет, пане, на заклад – блондинка!
– Шатенка, як маму кохам, на что угодно.
– Стойте, Панове, – вмешался князь Любомирский, – я помирю вас: ни то, ни другое, а жгучая брюнетка с украденным у солнца огнем – таков должен быть выбор ясновельможного гетмана.
– Браво, браво! – захлопал Корецкий. – За неувядаемую силу Эрота и за торжество вечной любви!
– Виват! – поднялись кубки вверх с веселым хохотом и радостными восклицаниями; последние заставили вздрогнуть и дремавшего уже было патера.
В это время дворецкий остановился на дверях, отдернув портьеру, и на темно бронзовом фоне появилась стройная женская фигура, с чрезвычайно бледным лицом и огромными выразительными глазами; из под черных ресниц они теперь горели агатом, а в выражении их отражалось столько тревоги и скорби, что игривое настроение небрежно разместившейся группы оборвалось сразу.
– Чем могу служить панне? – привстал вежливо Конецпольский и сделал пухлою рукою жест, приглашающий ее сесть. – И с кем имею честь...
– Я сотника Золотаренка сестра... Живу теперь в родной мне семье войскового писаря Богдана Хмельницкого, – промолвила та отрывисто, высоко вздымая стройную грудь и жмурясь немного от сильного блеска свечей; она стояла неподвижно, как статуя, не заметив гетманского жеста или не желая воспользоваться его приглашением.
– Золотаренко... Золотаренко... – почесал себе переносье гетман. – Помню: из Золотарева? Да, так, так. Ну, я слушаю панну.
– Простите, что я перервала ваш пир, – несколько оправилась Ганна, – но меня сюда привели... – запиналась она, – возмутительная несправедливость и грубое насилие, что творится в славной Речи Посполитой над доблестными гражданами и верными вашей гетманской милости слугами...
– Где? Что? Над кем? – спросил встревоженный гетман.
Князь Ярема тоже очнулся и остановил на бледной панне
свой взгляд. Гости переглянулись и присмирели совсем.
– В Кодаке, над войсковым панским писарем: тотчас после отъезда вашей гетманской милости Богдана Хмельницкого арестовал комендант и бросил связанным в подземелье, как какого либо неверного поганца или как пса! – уже громче звучал ее голос, и в нем дрожало струной чувство оскорбленного достоинства.
– За что? По какому праву? – спросили разом князь Ярема и гетман.
– Ни по какому и ни за что! – ответила, одушевляясь больше и больше, панна Ганна. – И сам комендант не сказал дядьку причины, да и не мог; разве вельможный пан гетман и ясный князь не знает этого доблестного лыцаря? Он предан отчизне и шляхетному панству...