— Можно здесь жить? Вы мне ответьте! Да еще с пятилетним ребенком? Вы бы здесь жили? Вы там у себя в городе так живете? Я знаю, они вам в одну дуду заиграют: пусть сама ремонтирует. А когда и за какие шиши ремонтировать, на двух работах разрываюсь, убираюсь в клубе и в парикмахерской. На то вы и власть, говорю, чтоб матери-одиночке средства найти, а не отремонтируете, так я и в Киев, и в Москву дорогу найду, грамотная, географию в школе учила. Там быстрее поймут, там законы придумывают и в газетах печатают, чтоб исполняли!
Кого-то она напоминала Ярославу… не ту ли первую его, забыл уж, как и звали, да толком и тогда не знал. Но та должна быть старше, сейчас ей где-то под пятьдесят. Этой же и тридцати, наверное, нет. Он тогда задыхался от желания, наэлектризованный атмосферой танцплощадки и тереховскими девчатами, с которыми стоял у плетня. Познакомились на танцах, он плохо танцевал, вела она, доверчиво прижимаясь к нему грудью. Ярослав все помнит, помнит памятью тела. От нее шел аромат взрослой, зрелой женщины, и он спросил дрожащим голосом, не проводить ли ее домой, она засмеялась всем существом своим, засмеялась и сказала: "Проводи", она была не тереховской, приезжала из Мрина к тетке, жившей возле районного суда в хатенке, окруженной подсолнухами. Он что-то говорил дрожащим, прерывистым голосом, ловил воздух широко открытым ртом, как рыба на песке, а она больше молчала или смеялась, как раньше, не голосом, а всем существом. Они целовались как сумасшедшие, сидя на завалинке; шумели, трещали стебли подсолнухов, перепуганная тетка даже зажгла свет. Тогда огородами они пошли в редакцию, у Ярослава был ключ. Он постелил на пол подшивки старых газет, они легли на газеты, и он беспомощно возился, пока женщина не помогла ему, зеленому мальчишке, а он удивленно прислушивался к своему телу, ставшему таким легким с первой в его жизни женщиной. Молодость бурлила в нем. "Пусть эта ночь будет нашей". Выкатил мотоцикл и повез ее к реке по темным полевым дорогам, и они купались, ловя в пригоршни отражения звезд в воде, и снова она любила его, на крутом берегу; никто потом так его не любил, потому что это было впервые, по-настоящему, все было впервые: прикосновения женщины, женская страсть, мир женского тела, такой неизведанный, такой таинственный, сколько его ни открывай, он все та же манящая тайна, а вниз по реке плыл ночной пароход, шлепали по воде колеса, и огни отражались в воде, соревнуясь со звездами…
Где же все это, и было ли вообще?! Рябь на быстрине времени, и снова гладь, все приснилось, все привиделось.
— Ладно, я переговорю с вашим председателем.
— Переговорить и я могу, и говорила тысячу раз. А вода как текла на моего ребенка, так и течет, а дело к зиме. Наш председатель только о себе думает, за людей у него душа не болит.
— Ну зачем так — драматизировать? — сказал с упреком и направился к выходу. Неуютно чувствовал себя, как на сквозняке. Он приехал на праздник и имеет право не вмешиваться во все эти дрязги. Отвык. Он живет другой жизнью. Относится к иной породе людей. Талант поднял его над обыденщиной. Что общего у него с этой горлопанкой?
Вышел, не попрощавшись. Шел через двор, ускоряя шаг, а женщина стояла на крыльце и костерила его на все лады, пока он не скрылся в салоне машины и, хлопнув дверцами, не выключил ее визгливое причитание. Конечно, временные трудности, жилищная проблема еще не везде решена, тем более — в бывшем райцентре, волею судьбы утратившем городские привилегии и ставшем обыкновенным селом, можно даже написать об этом, но без демагогических обобщений, которые позволяет себе эта скандальная особа. Проехал по улице, где в тереховскую бытность снимал комнату. Комната выходила окнами в сад, в малинник, запомнился первый снег, зеленая листва на белом фоне и красные обледеневшие ягоды. Ночами он читал, зажигая керосиновую лампу, когда гасло электричество. Пол в комнате глиняный, помнилось прикосновение босых ног к холодной глине. Грязь в Тереховке была по колено, и осенью он пробирался домой задами, по огородам, но улицу все равно не минуешь, однажды ночью он потерял в грязи галошу, тогдашняя тереховская мода — хромовые сапоги и галоши. Что еще? Все, пожалуй… Чужая жизнь, чужой Петруня месил грязь хромовыми сапогами, снимал убогую боковушку с глиняным полом, слепил глаза у керосиновой лампы и верил, что сотворит для человечества что-то грандиозное, новую книгу бытия, записывал воспоминания старых людей, готовился… Того парня давно нет, и никому ничего он теперь не докажет, потому что и бывшей Тереховки нет: одно название осталось, слова — и все. И никогда не состоится в Тереховке задуманный им литературный вечер, вечер его триумфа, доказательство его исключительности. Все, кто сплетничал о нем, кто смеялся над его юношеской похвальбой, не веря в его талант, — остались в той Тереховке, которой давно нет. Уплыла заветным островком по быстрине времени, стала недосягаемой. На этом островке люди все еще ходят в галифе и суконных кителях с белыми подворотничками. Трижды мигнув, в двенадцать часов ночи там гаснет электричество. И все еще живут там молодые нетронутые девчата, в которых он влюблялся и которые влюблялись в него, районного газетчика Ярослава Петруню. Они поют "Маричку", песню из кинофильма "Высота" и "Рушник вышиваный"… А Ярослав Петруня одним пальцем выстукивает на музейной пишущей машинке свои сентиментально-романтические опусы, говорит до тошноты скромному Василю Гудиме: "Я буду великим писателем, и вы еще постоите в очереди за моим автографом…" — "Из таких, как ты, нахалов великих писателей не выходит…" — "Только из таких и выходит. Скромность — первый признак посредственности…"
Хаты, в которой он снимал комнату, не было. На том месте высился кирпичный дом, крепость с бойницами окон и пышнотелой мансардой, на которую вели железные, выкрашенные в красный цвет ступени; глухие железные ворота смотрели на улицу двумя зелеными фарами, глухой полутораметровый забор тянулся вдаль, сливаясь с оградами соседних усадеб. Возросшее материальное благосостояние. Жизнь на новом витке. Эпоха плетней и стрех миновала. Уплыла в прошлое вместе с его молодостью. Смешно искать то, чего давно нет. А у девушки, хозяйской дочки, которая тогда ходила в десятый класс и очень нравилась ему, теперь куча взрослых детей. Пышная сельская тетя. Взяли, наверное, парня в примаки. Шофера плодоовощной базы. Или лесничества. Одним словом, из теплого местечка. Держат корову и телку. Двух свиней. Половина огорода — клубника. Возят во Мрин и в Киев, а может, самолетом — в Ленинград. А была нежная, стыдливая, тоненькая как тростинка. Приносила ему яблоки в большой луженой миске, антоновку, светящуюся изнутри, и светились капли воды на яблоках, только что вымытых у колодца; он тоже умывался у колодца до поздней осени, закалялся, доставал ведро воды на деревянном журавле, а в ведре — желтый лист, тополиный. Не было и тополей, огород затеняют, как не было и журавля, и колодца, нынче в таких усадьбах — скважины с электрическим насосом. И уже чья-то другая молодость опоэтизирует в воспоминаниях эти атрибуты сельской цивилизации. Ярослав развернулся на перекрестке и поехал обратно, к центру. Зря он появился в Тереховке. Его Тереховки давно не существует. Киноафиша на заборе: "Сегодня в Доме культуры новый фильм: "Человек с того света". Это он с того света. Которого давно не существует. Музей воспоминаний. Пыль на экспонатах. Спрятать под стекло, чтоб не пылились. Руками не трогать. Не садиться, музейный экспонат. Сосредоточиться на сиюминутности. Жить сегодняшним днем, так это называется. Рима, откуда триумфатор шел на войну, нет. Но это несущественно. Главное, что триумфатор возвращается с победой. Пусть аплодирует Рим.
Победе?..
Остановился у книжного магазина. Строили его еще в райцентровские годы, Ярослав писал репортаж об открытии, кто-то из редакционных коллег в перечень имен известных писателей, чьи книги предлагает покупателям магазин, вписал имя Петруни, типография хваталась за животики, перемигивались корректоры, когда он входил в комнату, только он ничего не знал, увидел уже в полосе, когда вычеркнул Я. Петруню гневным росчерком пера. Теперь на полках магазина пылились три его книги, по десятку экземпляров каждой, книжный голод обошел стороной эти места, а преодолевать издательские трудности он умел — ходить по кабинетам, любезно улыбаться директорам издательств, добиваться больших тиражей научился — и вот где его тиражи.
— О, у вас есть Петруня! — бодро обратился к продавщице, которая меланхолично глядела в окно на вершины осокорей, уже тронутых осенью. — Можно я куплю для знакомых? Не бойтесь, спекулировать не стану.
— А мне что, хоть и спекулируйте. Этого добра у нас на складе навалом.
Взял по три экземпляра каждой книги. Подарит актерам. С автографами.
— Я когда-то здесь работал. Еще когда Тереховка была райцентром.
— А разве Тереховка была райцентром? Я и не знала. С вас семнадцать рублей двадцать копеек.
— Вы здесь недавно?
— Ой, давно, седьмой год. Пора бросать, уйду в продовольственный. Хороших книг дают мало, а все вот такое. Только учебники и выручают.
Он молча кивнул и вышел. Швырнул книги на сиденье. Закурил. Продавщица из окна смотрела не на Петруню и не на его машину. Все на тот же осокорь, на суку которого сидел худой черный кот, а на облысевшей верхушке базарили галки. Желтый, словно светящийся изнутри лист лег на крыло "Волги". В Пакуле ему недоставало цвета. Полесье — чернозем, болота, белые хаты, черные с пятнами зеленого мха стрехи. Как окно в иной мир — семь цветов радуги в учебнике по физике, вклейка. И листья осокорей. В сентябре нежно-нежно желтые. Праздничные. Зеленая трава, серая пыль на дороге. Начало осени. Начало учебного года. Стало жаль себя, того парнишку. Экая сентиментальность. Завел двигатель, медленно тронулся. По тереховскому Крещатику. Так называли когда-то главную улицу райцентра. От книжного магазина до чайной. Километр мостовой, дальше — грязь. Лужа, широкая, как море. Тереховское море. Когда-то он искупался в этом море — с мотоциклом, резко затормозил, плюхнулся с головой, алкаши стояли на крыльце чайной, хохотали.