Мне случалось — проездом через эту провинцию, быть в обществе помещиков, соседей князя, м я спросил у них, довольны ли они новым соседом?
— Ничего, — отвечал один, — да если б вы видели, что это за человек маленький, невзрачный; у нас в полку последний с левого фланга был казистей; словно писарь какой; совестно назвать: ваше сиятельство!
— Никакой важности, — сказал другой, — я было явился к нему, этак, знаете, с почтением, и дворяяский мундир сдуру натянул и медальку дворянскую повесил; думаю: вот тут-то явится в орденах, в лентах и говорить еще, чего доброго, со мной не захочет. Самому смешно, как вспомню! Вышел он, милостивые государи, ко мне, да и не вышел, а выбежал — глазам не верю: в сереньком сюртучишке, молодой мальчик, "рад, говорит, что имею честь познакомиться", и садит на диван, и руку жмет, будто проситель какой; верите, мне за него было совестно... Нет уж, думаю, вперед не подденешь; коли случится, и сам явлюсь в сюртуке, охота была мундир надевать... ей-богу!...
— Да стоит ли об нем говорить! — перебил третий. — Человек он без всякой политики, ездит по полям да сам смотрит на работы, с утра до ночи разговаривает с мужиками, как простой человек. Княжеское ли это дело?.. Видно, в Петербурге был последняя спица в колеснице, житья не было, так и приехал сюда. Дает же бог таким людям и богатство, и высокие степени!..
И много еще подобных речей говорили о молодом князе, человеке с прекрасною душой и отличным европейским образованием.
Согласитесь после этого, что суровость, важность и недоступность малороссийского полковника XVI века были разумною необходимостью.
Пышны, грозны, суровы были полковники, но грознее и суровее всех между ними был полковник лубенский Иван. В молодости он славился между казаками упрямством характера и бешеною отвагою в сражениях, что тогда почиталось величайшею добродетелью и впоследствии доставило ему полковничье достоинство. Покойную жену свою он любил, и даже очень любил, но, считая неприличным доброму казаку показывать как-нибудь чувство, особенно к женщине, он обходился с нею сурово, деспотически. "Баба — дрянь! — часто говаривал полковник. — Ни силы, ни характера! Будь на свете одни бабы, давно бы их всех перебили татары. На что был гетман Сагайдачный, добрая голова! А променял жену на трубку с табаком, да еще сложил песню:
Мені з жінкою не возиться,
А тютюн та люлька
Козаку в дорозі
Знадобиться!..
В крымском походе полковник Иван заболел лихорадкою. Ему не советовали есть рыбы, оттого что лихорадка не любит рыбы. "Вот хорошо! — говорил полковник. — Стану я уважать бабьи капризы! Лихорадка — баба, а я, благодаря богу, казак". И три года жестокая лихорадка колотила полковника, и три года постоянно он ел рыбу и раки, говоря: "Посмотрим, чья возьмет". И точно: к удивлению всего полка, на четвертый год лихорадка оставила упрямого больного.
Не удивительно, что покойная полковница, несмотря на богатые парчевые одежды, собольи кораблики и алмазные ожерелья, которыми щедро дарил ее муж, все скучала, грустила, сохла и в молодости умерла, оставя маленькую дочь Марину.
Умирая, она горько плакала и просила мужа любить и тише обходиться с дочерью... "Ты никогда ни в чем не верил мне, — говорила она — Мою болезнь ты называл капризами, мои горячие слезы водою, из которой никакой немец не выгонит ни капли водки... Ты смеялся над моей слабостию, и — вот я умираю, рано умираю, оставляю дочь сиротою, все через тебя. Да простит тебя бог! Ты делал свое дело, ты был мой начальник по закону божию; не твоя вина, что ты не понимал меня. Не доведи ж до этого дочери; будь ей отцом и матерью, слышишь, Иван?.. Слаба женщина: часто один взгляд убивает ее..."
Полковник был растроган; уже очистительная слеза раскаяния навернулась было на глазах его; но, вспомнив, что он казак, полковник пересилил себя, проглотил непрошенную гостью, вздохнул — и на похоронах жены жестоко напился пьян.
Со смерти жены полковник сделался еще угрюмее: тайная задумчивость примешалась в его характер; он запивал внутреннее беспокойство вином и почти каждый день к вечеру бывал в таком состоянии, что будто сейчас вернулся с похорон покойницы жены. По утрам он часто ласкал Марину, но, приходя в хмель, тотчас удалял ее, говоря: "Ступай себе, дочка, в свою светлицу; у меня пойдут свои, казацкие дела: не пристало тебе их слушать; ты такая, как твоя... царство ей небесное! Убирайся же; не бойсь, не расплачусь!.."
Полковник посылал за кобзарем, и пил, и слушал его песни, и бросал ему мелкие деньги, если песня приходилась по нраву, или щелкал пальцем по лбу, приговаривая: "Врешь, божий человек, не так! Ты пьян и не выспался!.."
А иногда он потешался с Герциком.
Герцик был у полковника что-то вроде шута и приятеля, его биография немногосложна. Когда-то казаки разграбили и выжгли какое-то польское местечко. Что могло гореть — сгорело, что могло убежать — разбежалось. Полковник Иван раскурил головнею из пожара трубку, сел на бочонок и начал судить пленников. Привели мальчика лет шестнадцати, с быстрыми серыми глазами и плотно выстриженною головой.
— Ты еврей? — спросил полковник.
— Нет, я немец, — отвечал мальчик.
— Врешь! Ты говоришь как еврей, смотришь как еврей, а голову выстриг, чтоб обмануть меня. Хлопцы! Допросить его, пока не признается, что он еврей, — да и повесить
— Ей-богу, я немец, заезжий немец; я не воевал с вами, я люблю вас.
— Спасибо за любовь. Так повесьте его, не допрашивая.
Мальчик упал в ноги полковнику, умолял о пощаде, обещал служить ему верно до гроба и объявил, что он знает всякие науки, даже делает часы.
— Посмотрим, — сказал полковник, вынимая из кармана часы в виде большого яйца, — вот эта штука третьего дня стала — и ни с места; я и встряхивал ее, и дул всередку — ничегв не помогает, а штука дорогая, ваша, немецкая. Коли поправишь сейчас — жить тебе на свете, а не поправишь — не сердись... Начинай!
Мальчик, дрожа от страха, присел на землю и с ужасом открыл часы. Но чем более рассматривал их внутренность, тем становился покойнее. Полковник не успел осудить десятка пленных, как немец, улыбаясь, подал ему часы.
— Хорошо, — сказал полковник, с удовольствием прислушиваясь к звонкому ходу маятника, — хорошо! А как зовут тебя?
— Герцик.
— Хлопцы, дайте Герцику кафтан и шапку; он поедет с нами.
С тех пор Герцик остался при особе полковника, увеселял его разными штуками, делал транспаранты, шутихи и огненные колеса, а главное — строил удивительные часы. Во всем лубенском полку была известна так называемая ходячая картина; на картине была изображена мельница, настоящая ветряная мельница, в каких православные мелют муку, только эта не молола муки, а перемеливала старых баб на молодых. Истинно!. День и ночь шевелились на этой мельнице бумажные крылья, и в одну дверь входили старые-престарые бабы, скверные-прескверные, любая — лекарство от лихорадки; а в другие выходили из мельницы молодые молодички и девушки свежие, красненькие, чернобровые, полногрудые, с такими ямочками на щеках, что расцеловать хочется... Как жаль, что теперь перемерли уже люди, видевшие эту ходячую картину: они бы рассказали про нее лучше меня!
Да еще был у полковника Ивана верный слуга Гадюка, вечно без шапки, босый, нечесаный, с немытыми руками, с нечеловечьими ногтями на руках. На войне он всегда был за полковником с огромною палицей на плече и с фляжкою в руках, в мирное время спал, как животное, свернувшись в клубок на полу у порога полковничьей спальни, и готовил полковнику кушать.
Про силу Гадюки до сих пор ходят предания между простолюдинами в Пирятине. Один только Гадюка мог безнаказанно говорить полковнику горькие истины, про-тиворечил ему и даже грубил, как равному. Как-то полковник напомнил ему, что он слуга, и заставил его молчать. Гадюка потупил голову, сверкнул исподлобья глазами и замолчал; но ночью пошел на мельницу, снял огромный жерновый камень, принес его и завалил дверь полковничьей спальни. Поутру полковник хотел выйти — нельзя, не пускает камень.
— Это твои штуки? — спросил из-за двери полковник.
— Мои, — хладнокровно отвечал Гадюка.
— Отвали камень.
— Ты, пан, старше меня, сильнее меня: тебе это легче сделать.
— Да я не могу.
— А мне не хочется. — И сказав это, Гадюка вышел из комнаты. Позвали человек десять казаков, и насилу они отодвинули от двери камень. Полковник, вышед, посмотрел на камень, покачал головой, улыбнулся и, позвав Гадюку, дал ему большой стакан водки.
III
— Гадюко! А Гадюко! Гадюко!..
— Чего, пане полковник?
— Чего? Что ты не откликаешься? Уши заложило, что ли?
— Разве заложит от твоего крику. Что там нужно?
— А что делается на дворе?
— То, что и делалось.
— Хорошо. Дождя нету?
— Откуда ему взяться?
— Не говори так; люди скажут: дурень Гадюка! Дождю есть откуда взяться, с неба возьмется, коли захочет.
— Разве коли бог даст; а дождь — что за вольница!..
— Правда, коли бог даст, ты правду сказал.
— Коли б я сказал по-твоему, люди сказали бы: дурень Гадюка!..
— Может, и так. А долго я спал? .
— Почти полдня; лег зараз после обеда, а теперь уже вечер недалеко.
— Ото! Пора полдничать! Вари полдник
— Вари полдник! Проспал человек полдник, да и хочет полдничать; теперь скоро ужинать пора! — ворчал Гадюка, выходя из панской спальни.
— Жаль! — говорил сам себе полковник. — Разве ужинать придется попозже? Пропал день; всему виноват сотник...
Полковник очень любил здоровый борщ с рыбою. Для нас, привыкших к легким кушаньям французской кухни, здоровый борщ покажется мифом, как Гостомысл, или голова медузы древних; многие не поверят существованию здорового борща; но и теперь еще есть старики, которые помнят это кушанье, бывшее лакомством, утехою отчаянных гуляк-гастрономов, хваставших своею железною натурой. Этот борщ начал приготовлять Гадюка для полдника, тут же, в спальне полковника.
Он взял живого коропа (карпа) и без помощи ножа, собственными ногтями очистил его и сяял шелуху, к неописанному удовольствию полковника, который, глядя на эту операцию, несколько раз повторял: "Славно, Гадюка! Как волк управляется! Добрые ногти! Так его! По-походному..." Очистив коропа, Гадюка положил его в медную нелуженную кастрюлю, влил туда бутылку крепкого уксуса, прибавил горсть крупного перцу, соли, несколько луковиц и накрыл кастрюлю плотио крышкою, потом принес канфорку, изделие хитрого немца Герцика, зажег спирт и поставил на него кастрюлю.