– Вот и катран уже попадается: стало быть, недалеко или балка с водою, или гаек, а то и Самара, наша любая речка. Не журись, хлопче! – закончил он весело, отряхивая снег.
Кони тихо стояли и, опустив головы, глотали снег да вздрагивали всей шкурой.
– Постой ка! Нужно еще следы рассмотреть, – прошел несколько дальше Богдан и смел своею шапкой верхний, недавно припавший снежок. – Так, так, все туда пошли, где и гайворонье: значит, там для них лаз, там и спрят, значит, туда и прямовать, – порешил казак и вернулся к джуре.
– Ну, вот что, хлопче! – обратился он к нему. – Достань ка фляжку, отогреть нужно казацкую душу, да и коней подбодрить, – промерзли; нам ведь до полных сумерек нужно быть там, где каркает проклятое воронье.
Хлопец достал солидную фляжку и серебряный штучный стакан; но казак взял только фляжку, заметив, что душа меру знает.
Отпив из фляги с добрый ковш оковытой горилки, Богдан добросовестно крякнул, отер рукавом кунтуша усы, приказал джуре выпить тоже хотя бы стакан.
– Не много ли, батьку? – усомнился было хлопец, меряя глазами посудину.
– Пустое. Под заверюху еще мало, – успокоил его Богдан, – нужно же запастись топливом. А теперь вот передай сюда фляжку, нужно и коней подбодрить хоть немного. Охляли и промерзли добряче. Да вот еще что, достань ка из саквов краюху хлеба да сало; побалуем свою душу да и в путь!
Хлеб и сало были поданы, и Богдан, разделив последнее поровну между собою и хлопцем, отрезал для обоих по доброму куску хлеба, а остальную краюху разломил пополам.
Он налил потом стакан водки и, задорно присвистнув, крикнул:
– Белаш!
Благородное животное вздрогнуло, весело заржало и, подбежав к казаку, вытянуло голову и мягкие губы.
– Горилки хочешь? Что ж, и след: заслужил! – ласково потрепал он левою рукой коня по шее, а потом, взявши за удила, раскрыл ему рот; хотя животное и мотало немного головой, но тем не менее проглотило стакан водки и начало весело фыркать да бить копытом снег. Давши такую же порцию и другому коню, Бахмату, Богдан намочил водкою полу своей бурки и протер ею обоим коням и ноздри, и морды, и спины, а потом уже дал каждому по краюхе хлеба.
– Ну, подживились, хлопче, – бодро поправил пояс и заломил шапку Богдан, – а теперь закурить нужно люльку, чтоб дома не журились.
Отвязал он от пояса богато расшитый кисет, набил маленькую трубочку и, пустив клуб дыма, поставил ногу в широкое стремя.
– Ану, хлопче, в седло и гайда вперегонку с ветром!
Казаки сели на коней, пригнулись к лукам своих седел, гикнули и понеслись в мрачную даль, сверля ее по безграничной снежной равнине; слышался среди сближающихся завываний только тяжелый храп лошадей да мерный хруст ломавшегося под копытами снега.
Ветер, усиливающийся ежеминутно, дул им теперь уже в спину; впереди и по бокам лихих всадников, опережая, неслись вихри снежной крутящейся пыли; мелькавшие сугробы сливались в неопределенную муть, даль покрывалась тьмою, а ветер крепчал и крепчал.
Как ни были неутомимы кони казачьи, но есть и предел для напряжения силы. Метель с каждым мгновением свирепела сильней и сильней, глубокие пласты рыхлого снега ложились с неймоверною быстротою один на другой, образовывая целые горы наносов, по которым уже невозможно было бежать измученным коням; они брели в них по колени, проваливались в иных местах и по брюхо; бока у них тяжело ходили дымясь, ноги дрожали.
– Нет, баста, – крикнул Богдан и слез с своего Белаша, – не пересилишь, пусть хоть вздохнут, да и мы, кажись, не туда, куда следует, едем. Ветер дул ведь сначала в затылок, а теперь в правую щеку, или он, бесов сын, водит, или мы сбились.
– Ничего не видно, – послышался дрожащий голос хлопца, – бьет и в глаза, и в рот, дышать не дает; я рук и ног уже не чую.
– Пройтись нужно, – подбодрял хлопца казак, – ты не плошай, не поддавайся, а то эта клятая вьюга зараз сцапает, ведь она – что ведьма с Лысой горы...
И казаки, держа за узды коней и перекликаясь, побрели по снегам.
– Не журись, не печалься, хлопче, скоро будет и балка, – покрикивал громко Богдан, – а в каждой балке уже не без лозы и не без вербы... а под ними во вьюгу чудесно, тепло да уютно, и люльку даже закурить будет можно...
Но джура не мог уже двигаться.
– Не могу больше идти, – схватил он за полу Богдана, – сил нет, ноги подкашиваются, лечь хочется, отдохнуть...
– Что ты, дурень? – удержал его за руку Богдан. – Околеешь так; вот лучше что, – остановился он, тяжело дыша и обирая рукою с усов целые горсти снега, – правда, что дальше идти как будто и не под силу; разозлилась здорово степь, верно, за то, что позволяем топтать ее татарам да бузуверам, – не хочет нас защитить, так сделаем мы себе сами халабуду казачью, пересидим в ней погоду – вот кстати и маленькая балочка, – побрел он по небольшому уклону в сугробы и остановился у занесенных кустов, затем притянул к себе поникшую голову Белаша, обнял ее и поцеловал в заиндевевшую щеку:
– Ну, товарищ мой верный, сослужи ка мне службу!
Он распустил подпруги своему Белашу и Бахмату, так как хлопец окоченевшими руками ничего не мог уже сделать, ударил широкою ладонью коней по спинам и как то особо присвистнул; привычные и послушные казачьи друзья сразу согнули колени и улеглись мордами внутрь. Богдан снял с себя широчайшую бурку, укрыл ею животных, немного приподняв посредине и тем образовав небольшой импровизированный шатерчик. Снег сразу же набил с тылу высокий бугор, под которым у лошадиных брюх и улеглись наши путники.
В закрытой от ветра и непогоды снежной берлоге, обогретой еще дыханием, путникам нашим стало сразу тепло. Мороз, впрочем, и в степи был не велик; но резкий северный ветер пронизывал там насквозь, бил целыми тучами жгучих игл, обледенял лицо, руки и насыпал за шею морозную пыль, – здесь же, напротив, было затишье, и дыру наполнял теплый пар; только за сугробом слышались дикие, визгливые завывания разгулявшейся метели.
– Ты только не дремай, хлопче, – дергал джуру Богдан, – вот хлебни еще оковитой, согреешься... да знай двигай и руками и ногами – не то окоченеют.
– Тут, батьку, тепло, – укладывался кренделем хлопец, – только вот руки подубли.
– Ты их за пазуху... а на тепло не очень то обеспечайся: обманчиво, одурит; а вот хлебни лучше, – протянул он ему фляжку, – сразу дрожь пройдет, только не спи!
Выпили оковитой и батько, и джура; побежала она по жилам теплой струей и размягчила коченевшие члены.
Кони тоже почувствовали себя недурно: перестали судорожно вздрагивать и, приняв удобные позы, похрапывали от удовольствия.
– Не спи же, не спи! – дергал за плечо Ахметку Богдан. – Да дай сюда руки! – И он принялся тереть до боли, до криков пальцы хлопца. – Вот это и горазд, что кричишь... это расчудесно! – усердствовал Богдан. – А ноги вот сюда подложи, под брюхо коню, вот так... да обвернись хорошо буркой, а я еще приналягу сбоку.
– Хорошо, хорошо... – шептал Ахметка, потягиваясь и чувствуя, как сладкая истома обвивала все его тело.
Долго еще подталкивал Богдан локтем хлопца, прижимаясь к нему; но потом и его руку начала сковывать лень: усталость брала свое... веки тяжелели... мысли путались... Сквозь черную тьму мерцало какое то мутное пятно, то расширяясь кругами до громадного щита, то суживаясь до точки. Что это? Мерещится ему или в явь? Нет, он ясно видит целую анфиладу роскошных зал, с литыми из серебра сводами, со стенами, разубранными в глазет и парчу, с сотнями тысяч сверкающих каменьев, с зеркальными полами, отражающими в себе сказочное великолепие... "Это, должно быть, палац канцлера", – мелькает в голове Богдана, и он осторожно идет по этому стеклянному льду и любуется своим изображением. Вот он, опрокинутый вниз, статный, молодой, полный расцветающих сил, словно собрался под венец! Только нет, улыбнулся он, и изображение ему ласково подмигнуло; теперь он красивее, пышнее, нарядней: бархат, парча, златоглав, перья, самоцветы, а с плеч спускается не то мантия, не то саван. За ним такая блестящая свита... Богдан оглянулся; но пышные покои были пусты, и только его королевская фигура отражалась в боковых зеркалах.
Дивится он и не понимает, что с ним? И жутко ему стоять одиноко в этом волшебном дворце, и какое то сладкое чувство подступает трепетом к сердцу. Из дальних зал доносятся звуки чарующей музыки, – плачут скрипки, жемчугами переливаются флейты. Богдан идет на эти звуки... Прозрачные тени плывут тихо за ним...
Вот и конец залы, ряд мраморных блестящих колонн, а за ними волнуется черная бархатная с серебряными крестами занавесь. Прислушивается он – музыка уже не музыка, а какой то заунывный стон, бесконечные переливы диких рыданий...
Богдан невольно задрожал и повернулся, чтобы уйти, убежать назад; но, вместо сверкающей огнями залы, за ним лежал теперь гробовой мрак, а ноги словно приросли к полу. "Нет, ты не уйдешь, лайдак! – кричит откуда то резкий пронзительный голос. – Попался, пся крев, в мои лапы!"
Богдан догадывается, кому принадлежит этот голос, и его охватывает леденящий ужас.
Вдруг занавесь заколыхалась и взвилась, – перед Богданом открылась мрачная комната с тяжелыми сводами; красноватый свет падал откуда то сверху и ярко освещал высокое возвышение, на котором сидели ясноосвецоные сенаторы; посреди их восседало какое то ужасное чудовище. Богдан взглянул и задрожал с ног до головы: он узнал его!
Сморщенное, изношенное лицо чудовища было зелено, глаза горели, как карбункулы, во рту двигался раздвоенный язык. Богдан догадался, что это должна быть посольская изба{8}...
– Куда ты, пес, ездил, а? – уставилось в него глазами чудовище; кровавые искры отделились от них и впились в его сердце. – Отвечай, бестия!
Обида глубоко уязвила Богдана. Он порывается обнажить саблю, но рука висит неподвижно, как плеть; он хочет бросить в глаза чудовищу дерзкое слово, но язык его потерял гибкость, одеревенел и произносит оборванным, глухим голосом лишь слово: "Кодак! 9 Кодак! Кодак!" Хохочет чудовище, и сенаторы, закаменевшие на своих местах, тоже хохочут, не вздрогнувши ни одним мускулом; но нет, это не хохот... это какие то дикие, клокочущие звуки.
– Как же ты, шельма, – кричит чудовище, – ехал в Кодак, а попал назад к Старице, к этим бунтарям?!
Богдан чувствует, что под ним шатается земля; но, собрав все усилия, еще надменно спрашивает:
– Кто же меня там видел?
– Позвать! – взвизгнуло чудовище.