Богдан Хмельницький (трилогія)

Михайло Старицький

Сторінка 198 з 381

– За веру, за волю все нажитое добро отдаю... Берите его, славное лыцарство, на поживок!

– Вот так Настя! Сестра козачья! Орлица! – загалдели кругом восторженные голоса, а Сулима с Чарнотой бросились ее обнимать.

– Мы тоже все, что есть у нас, отдаем на святое дело, – начали сбрасывать с себя и серьги, и кораллы дивчата.

– Ну, и шути с дивчатами! – загорелся Богун. – Да коли у нас такие завзятые сестры, так я готов и с голыми кулаками ударить на врага, ей богу! Только скорей бы: чешутся руки!

– Орел! – обнял его растроганный Кривонос. – Вот и я таки дожил до пиру, – уж и напьюсь, уж и погуляю, и посчитаюсь кое с кем!

Начали обниматься козаки и с запорожцами, и с голотой, но это уже были не пьяные, дешевые объятия, а это было братанье на жизнь и на смерть, это было забвение и прощение всех взаимных обид и слитие душ во единый великий дух, окрылявшийся на спасение родины, на защиту веры, на бессмертную славу.

– Сроднимся все! Сольемся в одну реку и потопим врагов! – раздавались то там, то сям возгласы и разразились наконец общим единодушным криком: – К оружию, братья! До зброи! Веди нас, батько Богдане, всех на врагов. Ты наш атаман и вождь!

– Не сгинет Русь с таким батьком! – махал торбаном * Бабий.

– Нет ни у нас, ни на целом свете лучшего вождя, как наш Хмель! – надрывался Чарнота.

– Атаман! Атаман! – зашумели кругом разгоряченные головы, и поднялись шапки вверх.

– Что атаманом? – гаркнул Богун. – Гетманом пусть будет Богдан, гетманом и Запорожья, и всей Украйны.

* Торбан – музыкальный струнный инструмент.

– Да, звезды гаснут при солнце, – воскликнул вдруг и Тетеря, бросивши свою шапку под ноги Богдану, – кланяюсь нашему славному гетману, нашему атаману и вождю.

За шапкою Тетери полетели к ногам Богдана и шапки, и шлемы, и шлыки.

Смущенный стоял Богдан и молча кланялся во все стороны: неиспытанное волнение зажгло ему краской лицо; великое дело, вручаемое ему, подняло высоко его голову, необъятное чувство и страха за ответственность, и радости за доверие к нему, и воодушевления за благо народа наполнило грудь его священным трепетом и затруднило дыхание.

– Спасибо вам, товарищи, други верные, спасибо за честь и за славу, – наконец овладел он своим голосом, – но она чересчур велика, не по мне, есть постарше и подостойнее.

– Не ко времени теперь церемонии, друже, – протянул Богдану руку растроганный Кривонос, – сам знаешь, что ты только один можешь стать во главе такого великого дела, грех и позор даже подумать отказаться.

– Просим! Кланяемся! Богдану гетману слава!

Не выдержал Богдан такого напряжения, охвативших его пламенем чувств, и заплакал; на его вдохновленном отвагой и надеждой лице играла радостная улыбка, глаза сверкали гордым счастьем, а между тем из них неудержимо срывалась слеза за слезой.

– Не отчаивался я, дети мои, братья... – распростирал он всем руки, – вся жизнь моя... вся душа... все думки за вас и за мою несчастную отчизну... только рано еще про гетманство думать, дайте срок... отшибем сначала врага... а потом уже всею землей... всем миром помыслим... Теперь же вождем вашим быть согласен и кланяюсь всем за эту великую честь низко...

– Богдану Хмелю, атаману нашему слава! – заревели все, окружив волновавшеюся стеной батька.

– О, задрожит теперь панская кривда в хоромах! – выхватил из ножен свою саблю Богун.

– Мы их, клятых, окрестим в их власной крови! – гаркнул Кривонос.

– На погибель им, кровопийцам! Смерть врагам! – засверкали в воздухе клинки сабель.

– Да, погибель всем напастникам и утеснителям нашим! – возвысил грозно голос Богдан. – Я чувствую, что в груди моей растет и крепнет богом данная сила. Да, я подниму бунчук * за край мой родной, я кликну к ограбленным, униженным детям клич, и все живое повстанет за мной, поднимется, как роковой вал в бурю на море, и потопит в своем стремлении всех наших врагов. К оружию же, друзья мои! На жизнь и на смерть! – взмахнул энергично своею саблей и новый атаман.

* Бунчук – длинная палка с металлическим яблоком на конце, из под которого свешивался конский хвост, символ военной власти, используемый гетманом, запорожскими атаманами. Поднять бунчук – тут означает поднять восстание.

– За веру, за край родной! – загремело громом кругом, и сотни рук протянулись к шаплику, подняли его с своим новым батьком атаманом на плечи и понесли к лодкам, стоявшим у берега Днепра наготове.

XLVIII

Ровная, благодатная весна разлилась сразу во всей Украйне. Зацвели дикими цветами безбрежные степи. Зеленою, убегающею цепью раскинулись стародавние могилы. Закипела в степи новая, молодая жизнь. Раздались в высоком небе звонкие песни и крики невидимых для глаза птиц. Потянулись едва приметными треугольниками дикие гуси и журавли. В высокой траве деятельно захлопотали куропатки и перепела. Воздух стал полон живительного, опьяняющего благоухания свежих трав и диких цветов.

Стоял ясный и теплый весенний день. Медленно плыли по высокому небу легкие, белые облака. Веял теплый ветер и перебегал мелкими волнами по зеленому морю степи. По узкой дороге, вьющейся среди изумрудных, усеянных цветами равнин, подвигался неторопливою рысцой отряд польских гусар. Впереди отряда ехали три всадника; старший из них, сидевший на добром, широкогрудом коне, принадлежал, по одежде, к числу коронных гусар. Немолодое лицо его, с мохнатыми седыми бровями и такими же длинными усами, выглядывавшее из под грозного гусарского шлема, казалось сразу суровым; но кто встречался со светлым взглядом его добрых голубых глаз, сразу же убеждался в его бесконечном добродушии. Собеседник старого гусара имел чрезвычайно благородное и разумное лицо; возраст его трудно было определить: он был не слишком стар и не слишком молод, не слишком красив и не слишком дурен, словом, человек средних лет. Его спокойная, уверенная речь и такие же движения обличали человека, имевшего частые сношения с высокими особами. На нем была простая военная одежда; но великолепный конь всадника свидетельствовал без слов о том, что владелец его мог бы без труда нарядиться в самые роскошные ткани, если бы имел хоть какое нибудь пристрастие к щегольству. Третий всадник принадлежал по всему своему внешнему виду к числу тех средних удобных людей, которых всегда имеют при себе значительные особы для придания своему появлению большего торжества.

– Но, пане ротмистр, – говорил средний всадник, обращаясь к седому гусару, – я, право, не понимаю, что побудило коронного гетмана принимать такие предосторожности? Я, конечно, весьма благодарен ему за то, что он доставил мне возможность иметь такого интересного и любезного спутника, но целая сотня гусар! На бога! Можно подумать, что нас конвоируют через неприятельский лагерь, тогда как население кругом совершенно спокойно, слишком даже спокойно, хочу я сказать.

– С последними словами пана полковника я могу согласиться вполне, – ответил ротмистр, – слишком спокойно, да, слишком спокойно для этого края, повторяю и я, и в этом заключается главная опасность. Я, собственно, сам не здешний, – родина моя великая Литва, – но вот уже больше как четыре года стою я здесь на кресах (на границе) и успел присмотреться к здешнему населению. Что ни говори, а они славные, храбрые люди. Пусть меня и считают все старым чудаком, но язык мой всегда говорит то, что чувствует сердце, а потому повторяю: если они и бунтуют, то, правду сказать, есть за что. Больно уж их утесняют паны. А ведь каждому, пане полковнику, хочется жить!

– Вполне разделяю ваши честные мысли, – произнес горячо собеседник, – король также придерживается их, и его крепко огорчают те грозные и жестокие меры, которые поднимает против козаков коронный гетман.

– Да, все это лишнее, лишнее, – покачал головой ротмистр. – Хотя, пожалуй, нельзя без строгости и обойтись. Впрочем, я думаю, все эти меры теперь уже не приведут ни к чему. Судя по спокойному, затаенному настроению всех жителей, я думаю – поздно уже! Замечал ли когда нибудь пан полковник, как перед страшною бурей все замирает кругом? Так точно и здесь. Народ этот слишком силен и отважен, чтобы молчать, из робости, из страха, если уж он притих, то, значит, замышляет какую нибудь ужасную месть.

Казалось, последние слова ротмистра произвели самое благоприятное впечатление на полковника; лицо его оживилось, а глаза с интересом устремились на своего собеседника.

– Пан ротмистр знает что нибудь определенное?

– Нет, кроме того, что известно теперь всякому, я ничего не знаю. Мое убеждение основано на сделанных мною наблюдениях. Да вот, кстати, мы приехали к деревне, – указал он на вынырнувший вдруг среди двух балок веселый хуторок, потонувший в садах, усыпанных теперь белым как молоко цветом. – Прошу пана полковника обратить внимание на все окружающее/и тогда сам пан убедится в правоте моих слов.

Обогнав свой отряд, спутники спустились с небольшого пригорка и въехали в деревеньку. На большой улице не было никого, словно все вымерло; даже собаки, так надоедающие всегда проезжающим, подевались на этот раз неизвестно куда; впрочем, издали доносился гул многих голосов.

– Смотрите, – шепнул ротмистр полковнику, направляя своего коня в сторону доносившегося шума. – А ведь это рабочий день.

Проскакав небольшую часть улицы, всадники повернули за угол, и глазам их представилось прелюбопытное зрелище. Толпа из двадцати тридцати душ крестьян окружила отвратительного нищего. У нищего не было правой руки и левой ноги; один глаз был выколот, и вместо него зияла на лице какая то страшная красная впадина; синие рубцы покрывали шелудивую голову; подле калеки валялись на земле костыли, а рядом с ним сидел небольшой белоголовый мальчик, очевидно, его поводырь. Изувеченный о чем то горячо говорил крестьянам, размахивая единственною уцелевшею рукой; вспыхивающие то там, то сям грозные восклицания показывали, что речь его производила впечатление на окружающих.

– Высыпался, – говорю вам, – хмель из мешка! – явственно донесся до всадника резкий голос нищего. Но больше им не удалось ничего услышать: появление всадников произвело какое то магическое действие: в одно мгновенье не стало поселян; перескочив через плетни и перелазы, они словно провалились неизвестно куда.