– Ну, край, где каждую секунду можешь ожидать, что подлое хлопство сварит из тебя себе на потеху щи! И ко всему еще прячься от этого сорвавшегося с узды жеребца! Надеюсь, что теперь моя королева не станет спорить против моих слов, – обратился он к Марыльке, – и поторопится отдать приказание слугам, чтоб паковали возы.
Марылька бросила на Чаплинского полный гадливости и презрения взгляд и молча вышла из комнаты.
– Неужели же пан бросит меня здесь? – припал к ногам Чаплинского Ясинский. – Клянусь всеми святыми, я готов бежать за паном хоть в болото, только бы не встретиться с этим псом!
– Тише, – заговорил торопливо Чаплинский, поглядывая на дверь, – ты знаешь, где я припрятал Оксану?
– Знаю.
– Я дам тебе лист со своею печатью, скачи к бабе... Забирай девушку... только смотри, свяжи ее... змееныш кусается больно... да в крытые сани... и голову завяжи, чтоб не было слышно крика... бери с собою хоть десять слуг... выезжай сейчас же... только окольным путем... Комаровский взбеленился... надо прятаться от него; за Киевом съедемся; только, чтоб Марылька, знаешь... и покоевка у ней глазастая...
– Знаю, знаю! – замотал головою Ясинский.
– Лети ж, торопись скорее, выезжай на рассвете... Смотри, чтоб никто не заметил. Едем в Литву!
– Служу до смерти вельможному пану! – охватил ноги Чаплинского Ясинский и, быстро поднявшись, скрылся в дверях.
XLIII
На берегу Днепра, на пограничной черте запорожских владений, приблизительно где ныне находится город Екатеринослав{299}, приютилась в овраге корчма.
Незатейливое здание, с круглым, крытым двором и высокою въездною брамой, напоминало огромную черепаху, застрявшую в тесном овраге, между каменных глыб и высоких яворов и тополей. Как самое дворище, так и внутренние помещения были здесь попросторнее, чем в обыкновенных дорожных корчмах, даже на бойких местах; кроме общей, довольно обширной светлицы, где стояли бочки с напитками и все прочие принадлежности шинка, имелось еще здесь и несколько отдельных покоев. Такие корчмы ютились по границе земель вольного Запорожского войска от Днестра и до Днепра; их содержали преимущественно женщины шинкарки, имена которых попадали иногда даже в народные думы и песни. Степовые шинкарки держали непременно и прислугу женскую, каковую доставляла им безбрежная степь. Летом эти вольные как степи красавицы почти все расходились по хуторам на полевые работы, к осени же, за исключением немногих, остававшихся в зимовниках, большинство их прибывало возрастающею волной к пограничным корчмам, где эти гостьи находили и приют, и веселую бесшабашную жизнь, а отчасти и заработок. Такие корчмы любило посещать запорожское рыцарство; в них, после долгого монашеского поста, разнуздывалась вольно пьяная удаль, распоясывались пояса и чересы и швырялись скопленные добычей за целое лето богатства на вино, на азартную игру, на красоток.
Насколько были строги в запорожской общине законы во время похода или в черте самого Запорожья, настолько за чертою его запорожский козак был от них совершенно свободен: женщина, под страхом смертной казни, не имела права переходить границы Сечевых владений; связь с нею козака где либо на Запорожье подвергала счастливого любовника смертоносным киям; такую же жестокую расплату влекла за собой и чарка выпитой горилки в военное время... Оттого то козак, проголодавшись за лето, и спешил к зиме в свои пограничные корчмы, где и предавался бешеному, а часто и дикому разгулу; оттого то в этих корчмах с утра и до поздней ночи играла шпарко музыка, звенели бандуры и кобзы, цокали подковки, раздавались широкие песни и дрожал воздух от веселого хохота; оттого то хозяйки шинкарки богатели страшно и набивали коморы свои панским, еврейским и татарским добром, оттого то и слетались сюда со всех концов Украйны красотки дивчата, не признававшие общественных пут, а любившие волю, как птицы.
Собирались сюда иной раз целыми кошами запорожцы и проводили по корчмам всю зиму. Тут даже зачастую решались на шинковых радах вопросы первостатейной важности и большие дела. Такие скопища завзятых весельчаков притягивали и из Украйны рейстровых козаков и голоту; первые спешили сюда пображничать и поиграть с славным рыцарством, а вторые стекались в надежде на даровую чарку оковитой, на ложку кулешу, а то и на участие в каком либо добытном предприятии. Шинкарки хотя и обходились грубо с голотою, но гнать ее из под теплого навеса не гнали, боясь мести и пользуясь иногда их услугами.
Было начало декабря. Стояла между тем теплая, почти весенняя погода. Выпавший в ноябре снег совершенно растаял; легкие утренние морозы и теплые, сухие дни почти осушили намокшую землю. Мало того, несколько дней назад разразилась над Днепром даже гроза; целую ночь вспыхивало со всех концов небо ослепительным белым огнем, и грохотали удары грома. Народ, смущенный необычайным явлением, крестился, зажигал по хатам и землянкам страстные свечи и шептал в суеверном ужасе, что это все не к добру, что и метла на небе, и гроза зимой вещуют великое горе и что быть страшным бедам, а то и концу света.
Впрочем, гроза миновала, и светлый день рассеял призраки ночи. Теперь солнце ярко светило и врывалось в открытую браму и в дырья на крыше светлыми косыми столбцами, ложась на дворище пестрыми пятнами и освещая его до темных углов. У стен дворища к яслям привязано было много оседланных и с распущенными подпругами коней; все они по большей части принадлежали к породе бахматов и имели сильно развитую грудь и крепкие ноги; в углах навеса стояли повозки с приподнятыми оглоблями и сани, а посредине, вокруг столба с множеством колец, разместились живописными группами козаки: некоторые из них сидели по турецки на кучках сена, другие ютились на повозках, свесивши ноги, иные возились возле лошадей, но большинство лежало вповалку на разбросанной соломе, то облокотившись на локти, с люльками в зубах, то распластавшись навзничь и разметавши чуприны, храпело гомерическим храпом с присвистами и даже с трубными звуками.
По плохой одежде, представлявшей странную смесь и польских кунтушей, и козацких жупанов, и жидовских кацавеек, и мужицких кожухов, свит и женских кожушанок, корсеток и татарских халатов, и черкесских бурок, по смелым заплатам и рискованным лохмотьям в гостях сразу можно было признать голоту, бежавшую от панских канчуков и от арендаторских когтей под гостеприимные кровли запорожских шинков, к братчикам под защиту. Теперь эти беглецы предавались, после изнурительных работ широкому отдыху и безделью, терпеливо ожидая даровых угощений от богатых гуляк; один, впрочем, штопал и зашивал прорехи и дырья в своем фантастическом костюме, а другой, почти нагой, что то усерднейше шил.
Среди голоты сидел у столба и седоусый козак, с двумя почетными шрамами на лице, с закрученною ухарски за ухо чуприной, и настраивал бандуру; он все поплевывал на колышки и ругательски их ругал, что не держат струн:
– А, чтоб вас тля поточила, чтоб вы потрухли, ведьме вас в дырявые зубы, либо что, – пригонял козак слово к слову, – а вашему майстру чтоб и руки, и ноги покорчило! Не держат, проклятые, да и что хочь!
Соседи сочувственно относились к этой ругани, вставляя и свои словечки.
Из растворенных настежь дверей большой светлицы то и дело выбегали дивчата, шныряли между голотою, смело переступая через ноги, и через головы лежавших, то в погреб и лех за напитками, то в комору за съестным, то в амбар за овсом да ячменем. На пороге дверей у светлицы сидело два знатных козака, захмелевших порядочно. В открытую браму виднелись причал и широкое зеркало Днепра, что сверкал своими стальными, холодными волнами, но говор их был заглушен диким шумом, стоявшим в светлице и на дворище. Из шинка неслись звуки музыки, нестройные хоры песен и топот каблуков да звон подков, перемешанные с выкриками, взвизгами и женским разнузданным хохотом; на дворище пели песни и перебранивались от скуки; на перевозе кто то кричал...
В шинке, рассевшись на лавах и склонивши на столы отягченные головы, рейстровое знатное козачество, в луданых * жупанах и распущенных шелковых поясах, не обращая внимания на бешеный гопак двух запорожцев, на целые тучи взбитой ими на глиняном полу пыли, несмотря на веселые звуки "козака", тянуло хором заунывную песню:
Ой не шуми листом, зелена діброва:
Голова козача щось то нездорова,
Клониться од думи, плачуть карі очі,
Що і сна не знали аж чотири ночі.
Старый козак на дворище наконец наладил бандуру и, ударив шпарко по струнам, подхватил сильным грудным голосом:
* Лудан – блестящая материя, иногда расшитая золотом.
Гей, татаре голомозі
Розляглися на дорозі;
Ось узую тільки ноги –
Прожену вас, псів, з дороги!
Подсевшая невдалеке к красавцу козаку, блондину с синими большими глазами, черноокая Химка, не расслышавши мелодии, затянула совершенно другую, бойкую песню:
Ой був, та нема,
Та поїхав до млина...
Молодой козак пробовал зажать ей рукой рот.
– Да цыть, Химо, не мешай; не та ведь песня.
Но Хима расхохоталась и еще визгливее стала выкрикивать:
Ой був, та нема,
Поїхав на річку, –
Коли б його чорти взяли,
Поставила б свічку!
Не выдержали наконец такой какофонии козаки, вышедшие из душного шинку на прохладу.
– Да цыц, ты! Замолчи, ободранный бубен! – крикнул один из них подброднее, с откормленным брюшком и двойным подбородком, с черною как смоль чуприной, лежавшей на подбритой макушке грибком, – слушайте лучше, как добрые козаки поют.
– Кто это? – спросил у соседа бандурист, не отрывая глаз от ладов.
– Сулима, бывший полковник козачий, – ответил тот, – а теперь на хуторе сел под Переяславом, богачом дело... отпасывает (откармливает) себе брюхо подсоседками.
– Гм гм! – промычал старый и ударил еще энергичнее по струнам.
– Да цыц же, тебе говорят! – снова крикнул Сулима.
– Начхал я на твои слова, – огрызнулся молодой блондин и снова начал что то нашептывать Химке.
– А и правда, – поднял голову лежавший до сих пор неподвижно атлет с серебристым оселедцем, откинувшимся змеей, и разрубленным пополам носом, – что вы нам за указ, пузаны, что надели жупаны? А брысь! Мы сами вольные козаки!
– Верно, – мотнул головой и бандурист, – вы что хотите горланьте, а ты пой свое, вы что хотите, а ты им впоперек! – и, сорвавши громкий, удалой аккорд на бандуре, подгикнул:
Ну, постойте ж вы, татары,
Ось надену шаровары...
– Да что, братцы, – тряхнул молодой красавец козак своею волнистою чуприной, – правду Небаба говорит, что впоперек, у каждого глотка своя, ну, и воля своя; моя, стало быть, глотка, ну, я и горлань!
– Эх, горлань, – отвернулся с досадой Сулима, – да у кого теперь глотка своя? Теперь наши глотки у иезуитов да у польских магнатов в руках, а ты свою целиком заложил Насте шинкарке.
– Что ты? – повернули некоторые головы с любопытством.
– А гляньте, сидит, как турецкий святой, да зевает ртом, не вольет ли кто туда горилки.
– А ты вот, разумная голова, – отозвался наш старый знакомый Кривонос, – велика Насте залить ему глотку мокрухой, да и мне кстати скропи горло, потому что засуха в нем – не приведи, господи!
– Да и нам не грех! – промычали нерешительно другие.