Просторные сени делили его на две отдельные половины: налево помещались горница и писарня пана Богдана, направо была светлица и покои самой пани с обширною при них хатой, в которой долгими зимними вечерами при свете каганцов дивчата и молодицы собирались прясть, мере жить сорочки, ткать полотна и. ковры. Ганна распахнула дубовую одностворчатую дверь и вошла в большую горницу.
Налево от двери в большой печи, имевшей нечто среднее между очагом и трубкой, пылал веселый огонь. Печка вся была обложена зеленоватыми изразцами, на которых были разрисованы яркими красками всевозможные бытовые картины: панна в колымаге, дивчына с прялкой, казак на бочке и целое собрание диковинных, никогда не бывалых птиц, рыб и зверей. Белые стены комнаты до половины были обвешены коцями (узкими и длинными ковриками), а между окон висели длинные персидские кылымы (ковры). Сами окна были небольшие, поднимавшиеся половиной рамы вверх; но все стеклышки в них были отделаны в круглые оловянные гнезда; над окнами висели шитые белоснежные рушники.
Вдоль стен шли длинные резные дубовые полки; серебряные кубки, фляжки и тарелки живописно красовались на них. Свет огня играл на блестящей посуде яркими пятнами и придавал комнате еще более нарядный вид. У стен стояли широкие липовые лавы со спинками, покрытые красным сукном; такие же маленькие дзыглыки или ослончики (деревянные табуреты), обитые тоже красным сукном, стояли вокруг стола. Весь передний угол занят был дорогими иконами; шитые полотенца, венки из сухих цветов окружали их. Большая серебряная лампада освещала темные лики святых красноватым светом. Под иконами стоял длинный гостеприимный стол, покрытый белою скатертью; хлеб и соль лежали на нем.
Через длину всей комнаты, под чисто выбеленным потолком, посредине тянулся толстый дубовый сволок – балка с вымереженным красивым узором. Посреди него снизу вырезан был старинный восьмиугольный крест, а под ним стояли слова: "Року Божого, нарожения Христова 1618, храмину сию збудовал раб божий Михаил Хмель, подстароста Чигиринский". С одной стороны сволока было вырезано большими славянскими буквами: "Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых", а с другой стороны стояло: "Да благословит дом сей десница твоя".
И на Богуна, и на Ганну пахнуло сразу теплом, уютностью и радостью жизни. Двое близнецов сидели на корточках у каминка, подбрасывая сухие щепочки и дрова; их личики раскраснелись от жара, и веселый смех наполнял пышную светлицу. Небольшая дверь в соседнюю горенку была открыта; из за нее виднелась широкая, обложенная белыми подушками кровать; на ней лежала жена Богдана, приподнявшись на локте, стараясь следить за живительным огоньком. Подле нее прикурнула Катря, а в ногах, подперши щеку рукой, сидела приходившая к Ганне старушка.
Богун снял шапку и керею, поклонился иконам, а Ганна обратилась громко к Богданихе, стараясь придать своему голосу веселый тон:
– Титочко, посмотрите ка, я вам гостя привела.
– Кого, кого? – всполошилась больная и, увидев Богуна, вскрикнула радостно: – А! Иван! Иди, сыну, сюда!
Богун перешагнул через порог, склонившись под низкою дверью. В этой маленькой комнатке было затхло и душно: всюду торчали засунутые за сволок сухие пахучие травы; пучки их висели и по стенам, и подле икон; там же теплилась и лампадка; большие сулеи и маленькие бутылки стояли на окнах. Пахло мятой и яблоками.
Богданиха приподнялась на локте к нему навстречу, а Богун склонился к ее руке.
– Ну, как вам, титочко? Давно не видел вас...
– Что обо мне, сыну! – перебила его прерывающимся голосом больная. – С богом не биться... А вот что с Богданом, не слыхал ли ты? Душой вся измучилась. Сердце за него мое переныло.
Благодарите бога, титочко, с Богданом благополучно: он в Кодаке... Вернется, верно, с Конецпольским.
– Матерь божья, царица небесная! – подняла больная глаза к темному лику, крестясь исхудалой рукой. – Ты услышала мою молитву! Ганно, голубко... акафист бы завтра отслужить!
– Хорошо, титочко, – ответила Ганна, останавливаясь в дверях.
– Ну, а ты присядь, мой голубь, – обратилась больная к Богуну, указывая на ослончик возле себя, – присядь... Ты издорожился, верно... Да расскажи нам, что там с нашими казаками? Вести худые отовсюду спешат... Ты, верно, знаешь?.. Скажи?
– И вести худые спешили недаром! – мрачно понурившись, ответил Богун. – Погибло все, сдались казаки... Потоцкий и Ярема разгромили табор.
Тихий женский плач наполнил комнату. Никто не утешал никого. Старуха плакала, покачивая головой, и маленькая Катря рыдала, прижавшись к матери; даже близнятки со страхом прильнули к Ганне, вытирая кулаком глазки. Никто не говорил ни слова; казалось, покойник лежал на столе. Наконец больная отерла глаза и обратилась к Ганне:
– Что ж, Ганнуся, на все божья воля... Будем его милости просить... А ты приготовь людям добрым вечерю... Идите, детки, идите, милые, – проговорила она ласково, кладя детям на голову руки, – вечеряйте на здоровье, покуда еще есть хоть кров над вашею головой.
Подали на стол высокие свечи в медных шандалах, появилась незатейливая, но обильная вечеря и пузатые фляжки меду и вина. Богуна усадили в передний угол; дети и старуха нянька уместились по сторонам. Дверь скрипнула, и в комнату вошли еще три обитателя: старый дед пасечник, а за ним казак среднего роста, необычайно широкий в плечах. Одет он был очень просто; лицо его было угрюмо и некрасиво; узкие глаза смотрели исподлобья; брови поднимались косо к вискам; сквозь рассеченную пополам верхнюю губу выставлялись большие лопастые зубы. За казаком вошел и молодой,
лет тринадцати хлопчик, старший сын Богдана, Тим ко, ученик знакомого уже нам "профессора". Лицо мальчика было не из красивых, совершенно рябое от оспин и веснушек, с светло карими, смотревшими остро глазами.
– Ганджа!{74} – изумился Богун при виде вошедшего казака. – Каким родом из Сечи?
– Дал слово Богдану... доглядать семью, хутор, – ответил тот хриплым голосом и затем прибавил, бросая на него исподлобья угрюмый взгляд: – Все знаю... Не говори ничего...
Богун вздохнул тяжело и отвернулся; его взгляд упал на молодого хлопца, что неуклюже стоял возле стола, словно не в своей одеже.
– Тимош? Ей богу, не узнал, – обнял Богун покрасневшего хлопца.
Ужин начался в мрачном молчании. Ганджа ел много и скоро, пил и того больше; из остальных почти никто не прикасался ни к пище, ни к питью.
– Нужно в частоколе переменить две пали, – не подымая головы, обратился к Ганне Ганджа, – осматривал, подгнили две совсем.
– Ну что ж, там есть дерево.
– Не годится... нужно дуб... срубить в гае.
– Тут жалко, а в кругляке?
– Далеко... нужно зараз.
– Там, от рова, есть как раз такой, – угрюмо заметил Тимко.
– Жалко, Тимосю.
– Не срубим – еще жальче будет, – коротко возразил Ганджа, выпивая свой кубок.
– О господи, господи, господи! – прошептала старуха, покачивая головой.
Снова наступило молчание, прерываемое только тихими стонами больной.
– Да еще мне с коморы... пищалей, – снова обратился Ганджа, – нужно раздать...
– И мне, Ганно, и мне, – оживился дед, – даром, что я старый, а еще постоять сумею... Ого го! Будут они знать, мучители проклятые! – дед задрожал и смахнул с глаза поспешно слезу. – Я им, псам, ульями рассажу головы!
Все молчали.
Андрийко уронил ложку; все переглянулись, и опять – то же суровое молчание.
– Ганджа, – обратился к нему Богун, – я остаюсь на ночь в хуторе.
– Добре, – взглянул на него многозначительно Ганджа, – но при людях не ходи... Разосланы батавы... хватают.
– Проклятие! – прошипел Богун, ударяя кулаком по столу.
Настало молчание да так и не прорвалось до конца вечери.
– Дай мне, Ганно, ключ от погреба, – заявил Ганджа, уже подымаясь от стола, – выкатить пороху бочонок, свинца...
– Я с дядьком пойду, – сказал не то с просьбой, не то заявил лишь Тимош.
Ганна молча согласилась, молча сняла ключ и молча передала через Тимоша Гандже; тот нахлобучил на брови шапку и вышел в сопровождении деда и хлопца.
Помолилась старуха на образ и, взявши за руки детей, хотела их увести, но маленький Андрийко заартачился.
– Я не пойду спать... я не пойду до лижка... я к казакам хочу.
– Что ты, блазень? Спать пора... И то засиделся, – проворчала коротко старуха.
– Не хочу! – упорствовал капризно Андрийко. – Тимка пустили, и я пойду оборонять. Галю, Галюсю, – подбежал он к Ганне, – пусти меня к дядьке Ивану ляхов бить!
– А их же как оставишь одних? – вмешался Богун, погладив хлопчика по голове.
– Да, нас некому защищать здесь, – улыбнулась и Галя.
– Так я, – подумал несколько хлопчик, – останусь здесь, возле тебя, а все таки, – упорно он топнул ногою, – все таки, бабусю, спать не пойду... Я буду целую ночь стеречь Галю... Вот только захвачу лук и стрелы.
– Ишь, что выдумал, – начала было няня, но Галя подмигнула ей бровью.
– Оставьте его, – сказала она, – он казак, – и когда хлопчик побежал за оружием, добавила: – Он уснет сейчас... Я его принесу.
Няня, покачав головой, вышла. Две черноволосых девушки убрали со стола вечерю, оставив Богуну лишь фляжку да кубок.
Ганна подвинула к огню высокий дзыглык, а вернувшийся с луком и стрелами Андрийко уселся на скамеечке у ее ног. Лицо ее было печально и бледно, но ни тени страха не отражалось на нем; Богун склонил голову на руку и, казалось, думал о чем то горько и тяжело; огонь от каминка освещал их. Так тянулись мучительные безмолвные минуты.
– Что ж, – произнес наконец Богун, подымая голову, – снова беги отсюда... Являйся лишь по ночам, как пугач, сторонись света божьего и добрых людей!
– Куда ж ты, казаче, поедешь? – подняла на него Ганна свои глубокие серые очи.
– На Запорожье, панно: одна у меня родина, одна матерь, один приют! – с горечью воскликнул казак.
Ганна молчала, рука ее задумчиво скользила по волосам уже дремавшего ребенка.
А Богун продолжал с возрастающей горечью:
– И нет у меня, панно, на целой Украине теплого своего кутка... Вот я гляжу на тебя и вспоминаю: была ведь когда то и у меня мать, гладила и она когда то так головку малого сына... Только не помню я ни батька, ни матери... Убили ляхи... Все отняли, псы проклятые, – и радость, и волю, и права!
Красивая голова казака опустилась на грудь.
– Где же ты вырос, казаче, и как? –тихо спросила Ганна.
– Не знаю, кто привез меня на Запорожье, панно, только вскормили меня братчики сечовики...